ШАМШАД АБДУЛЛАЕВ
НАТЮРМОРТ
Он бормотал в пустоту, словно беседовал с воздухом несколько секунд. Крупная пчела жужжала над шкафной дверью, то есть нельзя подняться с постели, пока не прикончишь ее, — поэтому он лежал, пытка, или попасть в тюрьму, думал он, приговоренный к расстрелу, и тебя ведут по коридору во внутренний двор — слышал, обычно это поручают женщине, из снайпера в затылок. Тюремный врач щупает, наверно, твое тело, как фетиш, не пригодный уже для восхищения и волшбы в руке археолога. Свесы соседних крыш и гранатовый куст под майским небом в кухонном окне. Он медленно поднял голову с подушки, и пух проплыл мимо стекла, как маленький цеппелин в тяжком и млечном воздухе поздней весны. Сад цвел изнутри. Первый вестник, как водится, появился внезапно — сосед по кличке “живодер” стоял на веранде в жаркий полдень, худой, небритый, чахоточный мираж, окутанный солнечной охрой, и глаза его бегали, прячась за ширмой лица, — у вашего дяди, сказал он, что-то с ногами — так всего лишь просят подаяние, но за его спиной двоей пыльных мужчин тащили пятидесятилетнего юношу, почти прильнув к его подмышкам, по кровельной тени, как большую куклу, одетую в красную миланскую рубашку, чистый шелк, и в салатово-старые джинсы в дудочку из вельвета, и трижды его колени ударились о кирпичный порог, как если б он припал в этом пижонском виде к престолу Божьему. Внизу, в ста шагах от мужчин, алели сарай, конюшня и фермерский дом, прямые и замкнутые, прописанные четко и врозь невидимой кистью, как три чашки, сдвинутые в сторону после долгого завтрака: свет. Было так ярко, что ты заметил, как по тетиве валявшегося под скамьей детского лука ползет муравей, и каждый ощутил — произошло то, что не произошло, и не осталось места для того, что есть. Твой дядя. В двадцать пять лет на снимке он был похож на Джимми Пейджа, но сейчас на балконном ковре его лицо выделялось меж черных волос, как отполированная кость во тьме. Его жена вышла за дверь, бездетная в полуденных лучах, спиной ко всем: женская поза, одна и та же со времен Канишки. В глубине далекого воздуха коричневый голубь сел на цементную гробницу среди стрельчатых трав. Прямо на ступеньках, под вами, куры клевали кукурузные зерна. Что-то упущено, что не меняется, все. Ты стер пальцами пыль с настенного зеркала, в котором отражалось окно, распахнутое в общий двор и на улицу, где крашеный велосипед проехал мимо приставных лестниц. Когда-то, в начале семидесятых, он приносил новые записи, и запах лент омывал комнатную полумглу, безумие. Free, Wishbone Ash, Hendrix, тем временем снаружи доски и дорога благоухали солнцем, блюдущим до махаллинского кладбища весь окрестный ринг. Бывали гости. Твой друг, боксер, с которым он играл в большой теннис у подошвы горы, и на каменных прожилках бледной массой бились их силуэты — светлее, темнее, светлее, темнее, и ты спокоен. Под вечер он бросал ракетку и покидал песочное поле, пока ты маячил позади, укороченная фигура удаляющегося кумира в психоделической майке, пастиш над ромбовидной гладью речных волн возле горных глыб, оранжевых и скуластых в сумеречном безлюдье, или, допустим, они втроем слонялись по базарной площади и разглядывали девушек за торговыми рядами, бухарских евреек под солнцем, которые плавно брели к себе, в квартал, отдающий дымом и тысячелетием. Жена склонилась над ним, пусть, паралич. Ему снились книги, каких не было на свете, парафинные страницы, и легкая тошнота росла в его горле, но тут он просыпался, будто незнакомая женщина сидела в изножье длинной кровати, засмотревшись на заснеженный морской берег за окном, и протирала голые плечи кремом в зимнее утро. Потом постучался живодер, оставил на кухне персики и лепешки. В пустоте вспыхнула вдруг ледяная свежесть. Он открыл глаза, как бы взывая к миметической мишуре в зеркале, и ничего не даровано годами, кроме вечной домашней симметрии, заключенной в овал супружеского трюмо, думает больной с усилием, которого хватит, чтоб оторвать вспухающий взгляд с одной оконной створки, и не достаточно, чтобы перевести его затем на другую в кабинете, в гостиной, в прихожей, где он кочевал на руках племянника и его друга. Он читал до полудня что-нибудь или чаще листал синий альбом “Неаполь”, чей глянцевый покров пускал ободом по комнате медитерранианский блеск, прыгающий с изголовья рикошетом на дверной штырь, на истершийся сундук, на безрогую вешалку с пепельным пиджаком и замшевым платьем, и книжная бумага перед ним покоилась тише, чем сонная жара, когда мухи карабкаются по линолеуму сигарного цвета в прокопченной столовой. Ему уже пятьдесят два. Минувшим летом он еще лазил на черный холм, затравевший и скользкий, и чуть впереди шел боксер (или ты) по сельскому мостику в форме похоронных носилок. Телеграфный провод пищал, как дискант пожилого скопца, а вчера в окне лежал пьяный, только что извлеченный из арыка, весь мокрый, вставай, не спи, аванте, вставай, он простерся там, запрокинув голову, точно его волокли за грязную слипшуюся бороду по канаве, по тротуару, где, казалось, этот помойный лунатик развел руками и застыл. Огненная роза вдета в зеленое горлышко узкой вазы в твоей библиотеке на письменном столе. В окне сменяются кадры, сезонные сцены: мальчик, бегущий, кричит, и простенок всасывает его хрипотцу в глинобитную губку; вялый смерч воровато скользит сквозь пнистый и засохший сад к уличным воротам; кишлачный приют за хмурым стеклом теряется темной ладьей во мраке. Лай собак, фальцет и скрип редких радиопьес. Капли пота сливаются в межбровье в тусклую щепоть. Кто-то присягает. Девушка держит китайскую чашу с водой в двери. Вот как, думает он, заря, моя сиделка, — он лежит ногами на восток, и невозможно другое. Сон, еда, страх перед чужими лицами, сонм встречных домов и прохожих-однодневок, застегнутых и блеклых. После чая он цепенеет, мумифицированный здесь, на дне тихой спальни, чистотой белья, отрешенный и смуглый. Все равны в грехе и в спасении, мудрость Твоя. Загорелая шея вдавлена в подушку, в белизну чехла под пламенем одинокой розы. Ему жалко, что его понесут на окраину и зароют в мазарской степи. Лучше, представляет он, сжечь его и развеять в кипящем ветре летних каникул (безобидный прах вздымается на пять метров над землей, рассеянный в старом районе, в обшарпанных частях южного города, вокруг иссохших ребер нищих построек). Он имитирует вдоль кровати пальцами, указательным и средним, путника, мужчину зрелых лет, направляющегося к озеру, в парк, а вместо лебедей просто желание их видеть, или пытается уснуть в течение дня, целый вечер, и эта попытка становится содержанием его сна. Под лиловым торшером смачно и строго щелкают маятниковые часы. Монстр местной акустики, сказал он, я пас. Жестяное ведро наполняется водой из крана, долго, под жесткой стеной. Ты читал ему, по его просьбе, проповеди Экхарта, письма одного туринского писателя, покончившего с собой, пьесы иранского режиссера, пехлевийца, живущего в Мюнхене, статьи джадидов, но в окне завелись новые облака, словно трупы в белых коконах, сегодняшним утром, и он лежал, такой неподвижный, впервые чудовищно чужой для неподвижности, волосатый божок, терпеливый идол, пластилиновый патриарх, которого можно разрезать пополам солнечной нитью, прожигающей ровно и без шипения простынь. Шалфейный свет падал на его непокрытую голову, на почерневшую от зноя кружевную поросль во дворе меж сухопарых стволов. Он чувствовал, что стремительно худеет, уходит под одеяло, под кость, заранее оплаканный и вмурованный в кожистую фигурку, сам себе готовый саван, но спальня сопела (потому что гардина и зонтичный лоскут на оконном козырьке шуршали, пока дул ветерок с двух сторон, из комнаты и с улицы), когда ты видел сны, спящий в спящем, медленные анашистские образы, и столько свободного времени, что вряд ли что-нибудь осуществится. Только в ночной пустыни, в окне урчал соседский автомобиль, включенные фары, среди побеленных известью фруктовых деревьев, и впотьмах в шлаковом тупике сплелись терновые всходы. Беги отсюда, сказал он, в поисках красоты, куда-нибудь, к другому ландшафту, к другим лицам — люди спорят о деньгах, бьют детей, садятся в машины, пекутся о семье, кивают знакомым, но твое добро — даже не руины рухнувшей жизни, а дымок после нее, сказал он, робкий и нервный, вот сейчас, хотя через год напишешь, “теперь уже мертвый”, вот сейчас на гофрированной подушке, легкий и темный, как собственная тень, которую, кажется, соскребли с его пят, и она испарилась в нем или в первом попавшемся куске воздуха, что поближе, и кривая лепнина наружных стен, подобранная под цвет морских волн, косилась на фермерский хребет напротив. Это солнце, финиш, сказал он, — зреющее лето (как много самоубийств в июле) въедается в его веки, в скулу, в щетину, в предплечье, в соски, в нательную рубашку, и он гасит старые счета и долги таким способом, спокойствием, культовый зверь между кухней и кабинетом, элегантный выкидыш в домотканом тряпье. Можешь чухнуть на север, сказал он, словно там не умирают. Как здесь. Классическая пыль, живая, до икр, пейзаж, пугающий и плотный, — квартал упирается в пробковый мост, за которым сразу стелется рыжая степь; гул, бродяжничество, собака без ушей, отрезанных, спит на заплеванной земле. Ты повернул его лицом вверх, вещи, но живодер (в следующем окне) вынул из ведра, наполненного водой, рыбу — золотящаяся поодаль чешуя каверзной четкостью резала диагональ между вами и широкой пылью — и кинул ее в пруд, а в десяти метрах, далекий от рук, стоял дом, упакованный в его глазные орбиты средь бела дня. Ты, ты, ты; больной дышал быстро, точно весь воздух причитался ему. Затем он говорил, говорил, не человек, а пространство для голоса, как если б он обещал это в прошлой жизни, где ему был пожалован целый год неподвижности в залитой солнцем комнате под надзором двух юношей и нелюбимой женщины. Не думал, что умру на твоих руках, когда ты прыгал на моих руках, сказал он, — белая римская вилла, выжженные прутья, мой друг в юности, такой подлинный (каждому судьба посылает одного сверстника, который тихой речью открывает ему новый мир), — это мне снится, это держит меня в любом месте в любое время, и ты подпираешь ему голову, свисающую с кровати, спозаранок, его рвет — но вскоре он попросит положить его на спину, смуглый и кроткий, святой перед нумидийским солдатом, сумевший нажить покой и множество морщин. Боксер прошел к двери через спальню, спрямляя правой ступней вздувшийся край ковра, и в саду кто-то бил в бубен. Блики и тени близких людей. Камни ведут к загородной бесконечности, к блещущему полю на фоне неба, забытые наглухо, — ты напряжен и пуст, когда бодрствуешь, как монголоидный служка, в его измятом изножье. Розоватый отблеск в речной воде за мертвой заправочной станцией, за бетонной кладкой в основании холмов, и сотни воспоминаний бушуют во мне, думает он. Так и было, поведать обо всем, кому, вянущая роза на письменном столе полыхнула шесть-семь раз перед наступающей ночью. Его губы сжаты, слиплись в один шершавый росчерк (остается, в общем, вдыхать воздух не ртом, а всей внешностью, или потоком чувств, или чревовещанием) — я только хочу послушать “Роллингов”, говорит он, взамен отходной молитвы (хорошо?). Ты не выдержал и спросил, почему вы стараетесь выглядеть хуже, — о, начинается, сказал он, где ты это вычитал. Дневной свет. Голоса в отдалении, шорох, лесник ступает по снегу в альпийской деревне, и ты забылся, угадывая кожей, что оно и впрямь бесформенно, время. В одеяле ты нащупал подкову, мушиный луч напрягся на черно-синем покрывале, оберег, бумажные знаки наклеены вдоль металлической дуги лошадиных копыт. Их не отогнать, мякинный жар и пот. Он повалился на пол, под кровать, и стал в отчаянии хлопать с размаху ладонью по доскам в затухающий день. Только что зарезанный петух бился о барьер в затхлом сарае. В последний раз. Боксер несется назад, вы повернули его навзничь, и теперь намного выше зыбились над ним тонкие полосы трех тлеющих окон. Этот край, говорит он, который я должен стерпеть особенно в желтых сумерках, настолько нежный, что тянешься к лезвию, — странно, там чирикали воробьи, здесь повторялась в одинаковом ритме мужская истерика, наливаясь и растекаясь по углам всех пяти бессонных комнат в одноэтажном доме: сейчас он даже не зритель — куча постельного белья вокруг поздно подоспевшего сердцебиения против дверных колонн, двух давящих ему в плечи жилистых тел и женщины, заслоняющей в страхе обеими руками лицо на заднем плане, прямолинейной в отвесном освещении ламп. Что за грохот, спросил он. Мотоцикл, сказал ты, мопед, и роза уронила тут же лепесток на письменный стол, на газету, на интервью с Клептоном, Portrait of the artist as a working man, 78 год, ноябрь. Так, по сути, сказал он, я любил не людей, но их манеру жить. Новая роза распускается слишком быстро — лето, пока он отражался в настенном зеркале, меньше собственного фото в девичьем медальоне, собственного инициала, собственного эмбриона, которого надо было выскоблить из материнского чрева, сказал он, — дверь и даль. Он лежал, будто на свете не осталось другого места, где бы он лежал, чтобы тем самым сторожить больного, созданного пообразу его и подобию, — думаешь, все, мир кончился, выдохся, они перестанут плодиться, однако ничто не меняется, и рядом стоит оно, мягкое и безличное, навострив уши: стены, ковер, окна, двое молодых мужчин и жена, расплывчатые на сей раз в июньском флере. Спустя год, внезапно, получаешь письмо от старого друга: я в ресторане (Брюссель) ем цыпленка в пивном соусе, а за высокими окнами рыжеволосая девушка играет на лютне старинную музыку, сидя на ветру, — тоскую по дому, честно, вижу пыльные дороги и дымчатые пустыри, где сутулая шайка блатных в наколках норовила угостить нас анашой. Между тем бездетная женщина застряла в двери, не смея шагнуть в спальню, — сухой на ярком солнце дух, наделенный по ошибке плотью, которую нельзя ласкать, и светящаяся “зебра”, змеясь, переплывала с ее нагого локтя на шифоньер и туалетный столик. Помнишь? Кайф длится девять минут после письма, и вновь без слов он борется с махровой бессловесностью в прохладной комнате под ночником в затененном углу. Он как ребенок, сказал ты, и присел на корточки с другом подле водопроводной колонки, чьи бока из бревен обшиты серой клеенкой, — всматриваешься в небо и ржавую слизь в арычной луже за виноградной беседкой. На противоположной стороне в глиняный фундамент впился крепкий крестьянский столп, пахнущий сырой соломой и бычьим навозом перед закланием. Все же: вы бросаете сигареты в застойную воду. Лицо, вполне обычное даже в муках, пора идти к нему, бормочущему немо: лучшие годы, ранняя юность — щемяще-родные призраки, лунки их следов на лугу, покрытом белесой золой. Наконец, булавочный мопед запнулся и затих в толще стены, в бескрайней бескрайности, на шоссе, а в окне виднелась пустая уличная скважина, подобно глухому настроению после переезда в бедственном воздухе, и вы молчали, как если б настал момент козырнуть молчанием, однако он произнес фразу вновь монотонным голосом, все еще остерегаясь тишины: стоит вообразить человека целиком — он исчезает, сохраняются лишь профиль, жест, кивок головы, манера застегивать пуговицы и так далее, целиком, нет, куда же смотреть и на что подбивает меня случайность, этот мальчик, стреляющий из самопала в стаю птиц, в то время как ты видишь во сне срамную грязь, и каждая клетка твоего существа стонет над мусорной пеной в дальнем дворе, над увесистым переплетением садовых корневищ. Свобода от свободы, мир внутри него и он внутри мира, э, шустрый, чего захотел, такое даром не дается, сказал он, и глаза его открыты ввысь сквозь немытый заслон бурых оконных рам. Паутина в мутном скрещении двух дувалов, не успев съежиться, прилипла к рассыпчатой глине; тополиные листья порхали на месте от своей же легкости в дневном оцепенении. Где-то, в просторных участках, горело городское старье, и запах жженых вещей лился в дом средь ясной погоды. Они молчали, будто воздух между ними лишился какого-то свойства, без которого голоса теряют слышимость, но маятник щелкал терпкую песнь в жаркий час, когда ты сгорбился над кроватью, и женщина стоит левее, прижав к левой груди носовой платок, янтарная пыль, боксер тоже замер сбоку, тело без опор качается, погруженное в миньеровскую муть. Солнце, потом солнце, потом солнце.
Фергана, 1995
КРЫМСКИЕ ТАТАРЫ: ДОМ НА ОКРАИНЕ ГОРОДА
Это состояние, пожалуй, не пригодно для слов и предшествует любому смыслу, но именно в нем ты соответствуешь себе, и твое затравленное эго находит уют. Когда я вижу крымских татар, передо мной встает иной мир, иной миф: Средиземноморье, в котором поселился, как писал Лоуренс Даррелл, Бог мест. Почему так? Мои друзья, Шевкет, Юсуф, Амза и Асан — их лица двадцатилетней давности на фоне здешней мусорной Аркадии, породненные ферганской пустошью, в конце города, среди глинобитных язв и пергаментных камней в Тякше*. На космополитичном базаре наверняка всплыли бы не тюркские стежки, но крупные романские знаки, бороздящие их со лба до шеи. (Стоит ли рассматривать фотографии тех лет, чтобы признать: так и есть?) Я угадывал в них утонченность, всякий раз в будни и в сердце воскресных длиннот, в летний вечер и вне сезона попирающую робкие веяния немотствующего в окрестности остракизма, — судьба и свет. Их лишили стартовой сущности, земли, которую они сумели наверстать неколебимостью ее же отсутствия в смене простых чувств, изо дня в день, здесь. Как же иначе объяснить романтический драйв молодых людей, получивших привилегию бежать внешнего, чужой собственности, где спокон века заведен механизм опасливой конкретности и махровой натуры? Как еще посмели бы они выстоять перед плоской зримостью и подменить повседневную сцену другой жизненностью, полной изысканности и улыбки, пока простор сух и безответен? Страстотерпец владеет одной родиной — сладкой пропастью между человеком и неизвестностью. Теперь я один, мир поодальнапряжен и тих, но тогда, рядом с ними (сколько несут они греческого, португальского, турецкого, мальтийского, марокканского, этрусского в себе?), каждая вещь разила надежностью и ширью, от серой выемки в расплавленном тротуаре до небосклона: обещание и поэтичный эрос. Бирюзовые края колониальных строений, стремящихся нажить насовсем неподвижность, крепились кириковской инертностью. Вот губы, в которых сквозил вкус к побережью, привитый к ним прежде них. Прямоугольные стекла лоснились под солнцем, словно смазанные салом, и ты распахнул синюю дверь в обширный и чистый двор, как если б вошел в теплый веристский роман начала века. Несколько юношей устроились полукружьем на веранде и пили кофе. Мой друг, хозяин. Его сестра протянула мне чашку, и движение ее правой руки выдает всех героинь Леопарди. Да, на самом деле. И не обязательно быть ненормальным, чтоб ощутить подобный кайф. Комнаты, спальня и гостиная, дышали такой нежностью, что хотелось перерезать себе горло. Белизна скатерти и занавесок, настенный ковер, сочный сингармонизм, примешанный к нейтральной речи, когда гости, беседуя, роняли короткие восточные реплики меж русских флексий, длились часами, долгие дни. Потом хозяин включил магнитофон (семьдесят шестой год, август, палящий зной): Cream*. Это правда. Такой эпизод хранился в моей памяти, как тяжелая драгоценность, чтоб однажды ослепить страницу лучами ловушек и совпадений из прошлого. Бумеранг задел сейчас мой висок и просвистел прочь ворохом аллюзий и сходств. Тот крымско-татарский дом, словно пропитанный средиземноморской свежестью, стоял подобием четкого сна в обшарпанном квартале, ибо семья, живущая в нем, построила его за счет некой несуществующей тут святыни, усилием своих утрат, щемящих зияний и пауз вокруг. Казалось, морской дух перебрался в топографический тупик, на маленький участок в долине и прикинулся крышей, окнами и дверью. Однако история резервирует людей и пространство ради новых ролей. Сегодня, когда мои друзья возвратились в Крым, никто и ничто, никакая маска или сюжет, не восполнят их. Только неизменными остаются фигуры старых изгоев, отлученных навсегда от собственной идентичности под пустым небом, — сумасшедших и самоубийц.
Фергана, 1995
*Тякша (жарг.) — название района в Фергане.
*Нам, естественно, мерещилось: Крым, хотя мы “делали вид” — молчали, будто заодно с нами ручались в неведении Клептон, Брюс и Бейкер