ВИКТОР ЛАПИЦКИЙ

ИЗ ЦИКЛА "ОММАЖИ И ПЛАГИАТЫ"


ОБ АНГЕЛАХ

В очередной раз мы встретились в доме терпимости. Тут, пожалуй, мне впервые стало страшно. В том, что мои достаточно традиционные (я ничуть не хочу принижать их оригинальность) садо-мазохические экзерсиции едва ли имели шанс не удостоиться его иронической улыбки, сомнений у меня не возникало. Но все же я и близко не мог представить, какая огромная дистанция разделяет наши практики. Если для меня по-прежнему источником той живительной влаги, что некоторые путают с наслаждением, служил контакт тел, хоть и связанных с душами, но в то же время удивительно от них автономный (дело происходило словно в двух тесно зависимых, но странно разлученных плоскостях), его активность в формах, которые невинный глаз мог спутать с моими, направлена была единственно на сферу души. Причем первой его целью, которую он преследовал, казалось, с полной осознанностью, было эти самые души проявить, зафиксировать и обеспечить им сравнительную автономность от тел; далее же в ход шел сто и один способ не уничтожить душу или ее поработить, но доставить ей максимум мучений.

Это был холодный, промозглый осенний день, но темень стояла такая, будто уже давно начало смеркаться. Чернота, казалось, пропитала сам воздух, а неуступчивый, жесткий ветер, постоянно налетавший с нового угла, лишь надежнее перемешивал ее с бесцветной водяной взвесью, полнившей улицы. Черные же силуэты деревьев на глазах разоблачались, клочьями лишаясь своих крон, и глаз невольно ранили остающиеся на них глубокие шрамы. Но особую тревогу вызывал цвет листьев — листопад... хотя это выдирание, раскурочивание листвы вряд ли описывается этим словом... Да, цвет — не желтый, не красный, хищный воздух ранил, раздевая, листву еще вполне зеленую, разве что чуть траченую, как червоточиной, черной паршой, и от этого невольно холодело в груди. Прозрачность, темнота, озноб.

Разговаривая, мы до странности легко понимали друг друга, притом что явственно одушевляли нас разные, чтобы не сказать

противоположные, интересы и устремления. Часто мы были более внятны друг другу, нежели самим себе. Казалось даже, что мутный поток излияний одного из нас, проходя через другого, тут же подвергался своеобразной фильтрации, прояснялся и наполнялся смыслом, чуть ли в него вовсе и не вложенным. Причиной этому, может статься, служила немыслимая степень откровенности, которой мы как-то сразу достигли и о существовании которой в одиночку не догадаться. Исключало наше общение и саму возможность недопонимания.

Он сразу же подпал, стоило нам разговориться, хотя я в основном и молчал, под мое обаяние. Исповедь? нет, слово мне не нравится, это были скорее прориси моего будущего, он, конечно же, так это и понимал. Будущее... именно тогда оно внезапно и сложилось из бесформенной груды импульсов, порывов, метаний, безумств... Вероятно, это похоже на то, как из куколки внезапно пробиваются неустрашимо хрупкие — ослепительно изукрашенные — крылья бабочки, чей цвет, кажется, еще не распался в пыльцу.

Мы пробродили по улицам целую ночь. Ночь, главную ночь в его жизни. Не знаю, я, вероятно, ускорил процесс, подтолкнул что-то в медленном, настороженном вселении в него того чужого, невесть откуда взявшегося духа, которому отныне суждено было полностью его поработить, слившись с ним, конечно, воедино. Это была единственная ночь, когда им двоим — ему самому и этому духу — удавалось говорить порознь, удавалось донести до меня — и, через меня, друг до друга? — лично свое, беспримесное. Оба они чувствовали близкий конец подобного двухголосия и, казалось, не только знали, но и приветствовали, чем оно кончится.

Он, конечно, с желчной иронией воспринимал мой перед собою страх — и это, чего доброго, подталкивало его еще дальше по той дороге, которую он наверняка прошел бы и без меня. Да, все, почти все было решено в ту же ночь, хотя без другой, окончательно закрепившей его перерождение, увенчавшей долгий, настороженный процесс, которому я стал более чем свидетелем, трудно было догадаться, куда все это его приведет.

Само его существование меняло карту окружающего, открывало новые перспективы, спрямляло будущие маршруты. Те дни отличались немыслимой, неслыханной направленностью в будущее; оно открылось перед нами все сразу, в причудливой оптике, где невнятное ждало лишь за горизонтом. Казалось, он забегает вперед, но мы оба знали: ошибки здесь не будет. Наш диалог, собственно, и заключался в том, чтобы установить, где этот горизонт пролегает. Оба мы знали, что нам суждено за ним оказаться, и ужас от осознания этого доставлял нам удовольствие.

Меня поражала неоспоримость всего происходящего, полная невозможность каких-либо трактовок. Голая сущность фактов, своего рода высшая несвобода. Ведь что такое свобода? Разве не просто возможность по-разному трактовать одни и те же факты или, уже, предметы? Посему его дуалистическое прочтение наших с ним отношений и стало для меня тюрьмой — единственной тюрьмой, которой я когда-либо подпал:

- Наши роли расписаны заранее, и не нам менять на них ярлыки. Добро и зло — никогда бы не подумал, что окажусь одним из них. Удивительно и то, что мы оба понимаем, кто из нас кто, согласны с этим, согласны друг с другом и ни к чему иному не стремимся. Ведь ты мог бы сказать то же самое, не так ли?

- Это, конечно, твои слова: цель, душа, стремление... Но я, быть может, смогу перевести себя и на них. Ты и сам понимаешь, что моя цель — не разрушение или порабощение чужой души. Моя цель — превращение ее в меня, а способ — бесконечное (не во времени, а по глубине) страдание, каковое должно принять форму мученичества или, приняв мою альтруистическую помощь, мучения. Ну и, конечно, не тебе это объяснять, душа должна страстно этого мучения жаждать. Вот в неутоленности этой жажды я и могу доставить себе роздых.

Я помню первый случай, когда ему удалось полностью и бесповоротно растлить и, главное, растворить невинную душу, о, сколь религиозно-благочестивую, говорю это без малейшей примеси иронии, душу он для этого выбрал! Да, он безошибочно понял, что мимо Бога не проскользнешь, тайком не проберешься, понял это чисто рассудочно, ибо чувству его никогда было не преодолеть круг того, что под рукой... но я отвлекся.

Он подробно описывал мне все перипетии этой истории, до каких высот наслаждения собственными муками он довел свою жертву и в какие бездны безысходности потом ее низвергнул, как продолжал безжалостно раскачивать этот чудовищный маятник, искореняя — главная его цель — всякую возможность надежды. От этих описаний волосы у меня вставали дыбом, все мои “достижения” казались по сравнению с этим детским лепетом.

Слово лепет, незаменимое при описании монолога, подсовываемого жертве под видом диалога, я позаимствовал из его описаний наиболее бурных бордельных сцен. Или, может быть, лопотанье...

Мучения его жертвы были безмерны, немыслимы, как и наслаждения, им получаемые. Какова была во всем этом моя роль? Может быть, роль посредника?

Может быть, режиссера?

Автора?

За первым случаем последовали и другие; каждый раз казался мне неизбывно первым, причиной тому — острое ощущение риска, каждый из них мог оказаться последним. Но он, думаю, боялся куда как сильнее. Но страх... можно было бы написать отдельную историю страха.

И я поначалу еще пытался бороться, пытался предотвратить каждый последующий шаг, пытался изгнать кровожадного насельника, пока он еще не достиг полного могущества, но с каждой новой жертвой во мне что-то как бы обрывалось, я терял частичку своей души, во мне рос хаос. Шанс на то, что при предстоящей встрече Всемогущий положит конец его домогательствам, день ото дня становился в моих глазах все меньше, хотя где-то в глубине души я с самого начала знал, что шанс этот призрачен и вся надежда — что его удастся вовремя остановить. Но достаточно ли для этого свидетеля?

Встречаясь со мной взглядом, он неизбежно свидетельствовал, что я свидетель его преступлений, но не было ли преступлением и это свидетельство? Как далеко заводила цепочка наших взглядов?

Ведь в превращениях чужой души ты должен оставаться незаинтересованным зрителем, даже и особенно, если ты ее наставник или конфедент. Ты не должен осуждать ее преступления, тем паче, что для тебя преступлением предстает само ее превращение.

Главным его преступлением было, что он никогда не переступал за рамки, которыми самовольно себя ограничил. Грех замыкания.

Так, стало быть, он был не маньяком и убийцей, а палачом, орудием карающего правосудия? Но выведен ли палач из-под юрисдикции правосудия? И кто палач правосудию? Уж не я ли? Его рассказу о теофании я доверяю в такой степени, что мне кажется, будто сподобился ее я сам. Но это — святое, и говорить об этом не резон. Упомяну все же, что особенно меня поразило слияние в одном голосе абсолютно безличного с полной персонификацией. Интонации... интонации его были предельно живы, но принадлежали, что ли, не сфере сущего... Нет, не то. Бытия.. Не то. Вот оно: сфере не времени, но вечности.

Я ждал, что результат окажется немыслимо далек от умозрительных схем, но был все же ошарашен. Прежде всего — его глухотой. Голос заранее вобрал в себя все, что я мог бы хотеть сказать в ответ, посему в его речи не оставалось места для моих реплик, в нем не оставалось места для уха. Он был в высшей степени бестелесен. И при этом вердикт: мне даруется все, пока я не сомкну кончики пальцев. Что последует за этим поступком, не уточнялось, но ужас, стоявший за его словами, был чудовищно осязаем.

Я, правда, сумел ему кое-что пояснить. Кончики пальцев тут же сплавятся, сольются вместе, и этот процесс будет уже не остановить. Как далеко он зайдет? Сие мне не ведомо; знаю только, что, если сольются пальцы одной и той же руки, последствия будут не столь всеобъемлющи (затронут только половину... тела?), как в случае пальцев двух разных рук.

Проще всего было бы постоянно носить перчатки, но столь трусливый и кощунственный способ самозащиты ему претил. Потратив некоторое время на жестокую муштру, он выучился полностью контролировать свои руки. Пришлось, конечно, кое-чем поступиться — еда, письмо, стали занятиями более чем непростыми, подчас — смертельно опасными (перо, так сказать, превратилось в кинжал), так что вполне естественно пришла мысль воспользоваться для этого услугами кого-то другого. Излишне, наверно, упоминать, что кроме меня на эту должность достойных кандидатов не было.

Потянулись нескончаемые годы однообразных кошмаров. Его аппетит поражал своей ненасытностью; многообразие мотыльками слетающихся на его пламя — своей неисчерпаемостью. Телесно я имел их всех, о терзавших же их муках, венчаемых смертью, могу только догадываться: туда путь мне был заказан. Выветривалось время, вместе с ним ветшала речь, многие слова теряли смысл, фразы рвались на части. Иногда же слова задерживались, означая уже невесть что: поражала, к примеру, полная немыслимость пощады — слово, которое для каждого из нас казалось по-своему нелепым, квинтэссенция как свободы, так и несвободы.

Скука? Конечно, не могла не возникнуть своего рода привычка, но она все же со скукой лишь граничила, никогда всерьез ею не окрашиваясь; во многом меня подогревал и его безусловный энтузиазм, энтузиазм его ожидания.

Пока же время — стремительно?! — теряло смысл и силы; века, казалось, сворачивались в секунды, мгновения подчас прорывались в трещавшую по всем швам вечность; о бесконечной череде проходивших мимо лиц сказать мне почти нечего — они менее чем пара-другая реплик, которыми мы обменялись в те далекие дни.

- Я хочу быть со всеми как равный с равными — в любви ли, в мучениях; я захожу так далеко, что им не остается ничего другого, как вывести меня назад. Моя свобода измеряется единственно свободой окружающих...

- Окруженных?

- ... тебе не ведомо, что это такое.

- Моя цель — солипсический рай: другие должны почувствовать, прочувствовать свое изгнание из меня и заработать свой тудавозврат — а уж подобрать работу для каждого, это мое дело; собственно, единственно этим я и собираюсь заниматься.

С каждым новым актом я уходил все дальше и дальше на периферию его мира, выносился за очередные скобки его коллапсирующей с моей точки зрения вселенной. Замирало его время, впадал в летаргию наружного я. Забвение, забвение! Нарастало ощущение набирающей силу катастрофы, кромешного мрака и зубовного (внутри черепа) скрежета, мир терял свой объем, бесконечно углубляясь, сглаживался, становился плоским, как карта. Складку, хотя бы одну складку!

Сейчас я уверен: я с самого начала знал, чем кончится дело, не знал лишь, что будет после; не знал, конечно, и как это сделать, боялся пальцем до него дотронуться, боялся встать перед ним лицом к лицу, поднять руку... Удивительно, но он, в этом нет сомнений, этого не знал, не предчувствовал; он полностью утратил страх — или инстинкт самосохранения? Мне показалось, поняв, что сейчас произойдет, он вздохнул с облегчением. Он же тоже поднял руку...

Очень странное тактильное ощущение: мы стали много непроницаемее, чем раньше; кожа, казалось, превратилась в чудовищную броню, пусть и нулевой толщины, но пути назад, тут не могло быть никаких сомнений, уже не было, мы обречены были слиться воедино, мы вступили на путь отождествления, и путь этот вел не снаружи, а изнутри.

В первый же миг я проник под его кожу и молниеносно распространился там по бескрайним пределам, тут же придав ей совершенно немыслимую, повторяю, непроницаемость. О, это было больше, чем вселенная! И по размаху, и по своей уединенности. И это был хаос, потоки желания в океане крови, ничем не сдерживаемый и непросветленный — древняя, дикая мощь! Но вот пронеслись нескончаемые мгновения, а я был там, тут всегда! — и среди мутной взвеси вдруг просверкнула горсть холодных блесток, тут же заискрилась, переливаясь гирляндами созвездий, драгоценная парча набухающих огоньков. Они быстро теряли свою звездчатую остроту, наливаясь спокойным, чуть приглушенным сиянием — то были души...

Наши пальцы едва ощутимо скользили друг по другу, постепенно — иллюзия! — друг в друга претворяясь; я жадно, переполненный чуть ли не сексуальным желанием, ждал момента, когда они слипнутся воедино, начнется слияние, но, как и следовало ожидать, мы ушли в будущее, а этот миг так и не наступил. Нет, мы не ушли в будущее, будущее вошло в нас, помогло разворачиваться в нем бесконечному хороводу душ, чьи безмерные и нескончаемые мучения оно превратило теперь в позыв к безудержному движению — и вдруг я почувствовозврат — а уж подобрать работу для каждого, это мое дело; собственно, единственно этим я и собираюсь заниматься.

С каждым новым актом я уходил все дальше и дальше на периферию его мира, выносился за очередные скобки его коллапсирующей с моей точки зрения вселенной. Замирало его время, впадал в летаргию наружного я. Забвение, забвение! Нарастало ощущение набирающей силу катастрофы, кромешного мрака и зубовного (внутри черепа) скрежета, мир терял свой объем, бесконечно углубляясь, сглаживался, становился плоским, как карта. Складку, хотя бы одну складку!

Сейчас я уверен: я с самого начала знал, чем кончится дело, не знал лишь, что будет после; не знал, конечно, и как это сделать, боялся пальцем до него дотронуться, боялся встать перед ним лицом к лицу, поднять руку... Удивительно, но он, в этом нет сомнений, этого не знал, не предчувствовал; он полностью утратил страх — или инстинкт самосохранения? Мне показалось, поняв, что сейчас произойдет, он вздохнул с облегчением. Он же тоже поднял руку...

Очень странное тактильное ощущение: мы стали много непроницаемее, чем раньше; кожа, казалось, превратилась в чудовищную броню, пусть и нулевой толщины, но пути назад, тут не могло быть никаких сомнений, уже не было, мы обречены были слиться воедино, мы вступили на путь отождествления, и путь этот вел не снаружи, а изнутри.

В первый же миг я проник под его кожу и молниеносно распространился там по бескрайним пределам, тут же придав ей совершенно немыслимую, повторяю, непроницаемость. О, это было больше, чем вселенная! И по размаху, и по своей уединенности. И это был хаос, потоки желания в океане крови, ничем не сдерживаемый и непросветленный — древняя, дикая мощь! Но вот пронеслись нескончаемые мгновения, а я был там, тут всегда! — и среди мутной взвеси вдруг просверкнула горсть холодных блесток, тут же заискрилась, переливаясь гирляндами созвездий, драгоценная парча набухающих огоньков. Они быстро теряли свою звездчатую остроту, наливаясь спокойным, чуть приглушенным сиянием — то были души...

Наши пальцы едва ощутимо скользили друг по другу, постепенно — иллюзия! — друг в друга претворяясь; я жадно, переполненный чуть ли не сексуальным желанием, ждал момента, когда они слипнутся воедино, начнется слияние, но, как и следовало ожидать, мы ушли в будущее, а этот миг так и не наступил. Нет, мы не ушли в будущее, будущее вошло в нас, помогло разворачиваться в нем бесконечному хороводу душ, чьи безмерные и нескончаемые мучения оно превратило теперь в позыв к безудержному движению — и вдруг я почувствовал, что пора вернуться, что на это движение родился отклик и во мне...

Душераздирающая мука: какое-то время я знал, их не видя, что по моей шкале муки моих душ неимоверно жесточе всего, что он вытворял со своими.

И еще одно ощущение — распад. Я чувствовал, как внутри бесконечно делюсь и продолжаю делиться в своем в нем присутствии, присутствии чутком ко внешнему, но для внешнего же и неощутимом, две эти дробности были друг другу под пару, удерживали, балансируя, меня от распада, от участи поднятой на поверхность глубоководной рыбы.

На свои души взглянуть я мог только искоса, это даже не назвать взгядом, некий неписаный запрет мешал мне в них вглядеться, запрет, под которым, не зная о его существовании, мы с ними когда-то поставили свои до сих пор не аннулированные подписи. Плен кончался, истязания навсегда с ними, свобода ограничена нашей — отныне непроницаемой — кожей; движение! вечное движение!

Объятия наши теснеют, по нашим телам, перед тем как они обратятся в наше тело, пробегает судорога, сливаются навсегда в поцелуе наши лица, языки, смешиваются, как наше семя, наши души.

Итак, естественный конец, подытожим: мы становимся вселенной — наша бывшая ранее кожей граница отныне абсолютно непроницаема и ни для кого — ни для нас, ни для единой души — не ощутима. Ее в нашем мире нет — мы безграничны, бесконечны, безмерны. И обитаемы. Мириады душ роятся там... — здесь. Вероятно, они хотят избыть свои муки. Мы же становимся я — древним андрогином, круглотелым, бесполым и, греки не правы, безглазым.

Безмерная ласка сливающейся воедино плоти... из наших рук выпадают перья... они обращаются в... крылья!

О ПИСАТЕЛЯХ

... и Дионисию, пусть и псевдо, Ареопагиту.

Со смертью Борхеса писатели очутились в довольно щекотливом положении. Перед ними замаячила весьма нелицеприятная проблема. Попробуем представить себе этот миг. Как выглядели они в то мгновение, когда их захлестнул, затопил ошеломляющий вопрос: кто такие писатели?

Новички для сомнений, непривычные к молчанию, не поднаторевшие в одиночестве, писатели (не иначе) впали в мечты.

Вопрос о том, чем же (или кем же), собственно, являются писатели, обладает весьма древней предысторией. Бартельм, к примеру, не раз беседовал с писателями, он, со свойственной ему прилежностью, накрапал на магнитофонную ленту все, ими сообщенное. Писатели, по словам Бартельма, выглядят совсем как читатели. “Тысячи раз видел я, что одеждой своей похожи писатели на читателей”. И в другом месте: “На основании всего своего опыта, теперь уже многолетнего, смею утверждать, что писатели почти не отличаются от читателей душою, а также имеют лица с глазами и ушами, тела с руками и ногами...” Читателю, однако, не дано познать писателя духовно, но только лишь глазами телесными.

Немало еще мог бы порассказать о писателях Бартельм; и буквально все, им поведанное, до крайности интересно: что ни один писатель не может, например, не повторить написанное другим, заглядывая ему через плечо, ибо тем самым прервался бы поток (алеф и омега), зачатый Борхесом; что перед глазами у писателя всегда стоит истина в образе светозарного сияния, а духом они наделены в соответствии с занимаемым рангом. “Некоторые из наиболее известных (высоко поставленных) сиянием духа своего способны поспорить с пламенем, другие блещут светом незримым, а менее продвинутые — зримым, белым, без блеска, совсем же простые разукрашены в духе во все цвета, ровно птицы. Но писатели, коим даровано было читать и перечитывать Борхеса, и вовсе в духе своем границ не имут”. Вспоминая о Борхесе, цитирует он и его фразу о том, что все писатели, где бы они ни были, всегда предстоят перед ним — будто на ленте Мебиуса.

Ясно, что все это пошло псу под хвост (не иначе).

Дивный Мишо в своем исчерпывающем (одна библиография охватывает в этой пухлой книге более тысячи ста десяти наименований) “Путешествии в страну писателей” свел воедино многое из того, что о них известно. Писатели даже названы по кланам: тут и писатели Эмангломы, и писатели Омобюлы, писатели Экораветты, писатели Мастадары, писатели Ургуйи, писатели Ивинизикисы, писатели Мазаниты, писатели Болары, писатели Оссопеты, писатели Наны, писатели Арпедры, писатели Экалиты... Кто-то из них гений по части одежд, кто-то неграмотен, кто-то бесприютен, а чья-то душа способна вместить души любых пятисот женщин. Иные же различают их по классам, среди коих писатели рефлектирующие, из-за которых и ослеп, как гласят апокрифы, незадолго до смерти Борхес, рассказчики притч и конструкторы диалога, обязанность этих — наставлять людей, излагая мораль; пастыри, наставники, учителя.

Самое глубинное описание прежней писательской психологии можно найти у Мориса Бланшо (в статье, озаглавленной “Могущество и слава последнего писателя” и напечатанной в 1957 году, т.е. до смерти Борхеса). По словам Бланшо, каждый писатель абсолютно ничего не знает и знать не может — как о себе, так и о своих произведениях. “Чтобы стать писателем, писатель дожен произвести произведение, но произведение произвести может лишь писатель. Noli me tangere — заявляет произведение приближающемуся к нему писателю, ведь дотронуться (а стало быть — и произвести) производитель может только до чего-то уже известного, про-из-введенного. Писатель посему наделен неусыпным аппетитом, иллюстрацией чему служит миф о Тантале. Его удел — поток отсутствия сознания...”

Но и это уже не катило.

Прелюбопытное обстоятельство: когда пишешь о писателях, сплошь и рядом оказывается, что писать не о чем (ни о чем не пишешь). Письмо и писатели пожирают друг друга. Вот так в конце концов и обнаруживаешь, что Бланшо пишет вовсе не о писателях, а о неграмотных греческих героях, персонажах мифов, которых нельзя даже назвать и читателями. Относится это и к множеству иных источников, питающих даннный предмет, — обстоятельство, на которое, по всей видимости, не преминули обратить внимание и сами писатели, когда они начали обдумывать новые свои отношения с Книгой и в ход пошли метафоры (подобен ли писатель ангелу? или пророку? или Иуде?).

Но все же наибоолее правдоподобным служит более или менее функциональное самоопределение. Писатель — это писака. Хотя возможно и писарь, и писец, и писсуар — выявилась необходимость разграничения самими писателями своих функций (может быть — ролей?). Потуги эти приобрели хронический характер. Через множество (правда, говорят, конечное) излюбленных писателями “эпох” кто-то из них потребовал, чтобы отныне главной их ролью стало Непечатное, тогда как в прошлом — публичность. Конкретной формой непечатности предполагалось Отсутствие Книги, хотя прежде вне потока книг они себя и не мыслили. Но, увы, без книг писатели не вытянули.

Встречное предложение — писателям надлежит восславлять извечную гармонию. Доказательств неумолимости гармонии найдено было пять. Первое — сам факт смерти Борхеса. (Найти четыре остальных перекладывается на плечи читателя.) Разработка соответствующей концептуальной систематики призвана занять писателей — от смерти Борхеса и вплоть до смерти последнего их них (ср. с мамонтами). (Ср. с хорошо известными сизифовыми муками читателей.) Но гуманизм быстро набил писателям оскому.

Наиболее серьезным (ввиду крайней своей радикальности) из писательских проектов было приятие — они примут свое существование как абсолют и откажут в существовании всему остальному (чтобы оно перестало существовать). Однако показалось, что подобное решение потребует слишком героического самоотречения. От него отреклись.

Были предприняты и еще кой-какие попытки, более или менее яркие по стилистическому решению, но на каждую из них находился свой отступник.

Я просмотрел недавно видеодиск одного из знаменитых писателей — от его духовности в глазах начались колики. Он рассуждал о теперешнем положении в писательской иерархии. Писатели, утверждал он, кое в чем подобны читателям. Складывается впечатление, что проблемой из проблем является публичность. По его словам, одно время писатели пытались добиться популярности в основном друг у друга, но в конце концов их понесло на поиски более широкого читателя. Он сказал, что его поиски продолжаются.