Ф.БОЛЬНОВ

TОНАТОЛОГИЯ X

(К ВОПРОСУ О НИЦШЕ)



И все же оно [низложение cверхчувственного] остается непродумываемой, непреодолимой предпосылкой ослепленных попыток ускользнуть от бессмысленного просто посредством придания смысла.

     М. Хайдеггер, Слова Ницше 'Бог мертв'

    Спрашивая о месте как о положении Ницше, мы рискуем, ибо цитация некоего полоса есть его перевод в наш регистр. Голос всегда плохо кончает в цитате (так произошло с Гласом Божьим). Не расстаться с периодом Ницше, иначе как его оборвать, преобразовав в эпоху -метафизическую эпоху скобок; он тянется от страницы к странице, от книги к книге.

Как возможна цитация Ницше? — выбирая ее, мы разрешаем свершиться акту интонирования (в место, за, по ту сторону места) Ницше. Иначе говоря, мы всегда уже предполагаем "какого-то" Ницше. Но какого? Не существует никакой цельности "Ницше", существуетлишь цельность Фер-стер-Ницше, в которой Ницше немеет. Выбор стоит в нашей власти (точнее, как мы увидим ниже, он стоит в пробеле знания о нашей власти). Мы репрезентируем его, производя различение между многими голосами. Не в последнюю очередь между тем, который неслышно шепчет в спутанные пряди чьих-то волос, и тем другим, который пишет, что неслышно шепчет в чьи-то спутанные пряди волос.

Другими словами, учитывая, что нет никакой возможности верифицировать, не впадая при этом в произвол, что именно уличенной в неверности Заратустра прошептал "в самое ухо" жизни, что этот шепот (истина шепота) навсегда от нас скрыты, нет никакой возможности опереться на Ницше. Нет никакой возможности присвоить язык в его эксцентричной множественности, не репродуцируя, не вос-проиэводя, не узурпируя метафору рупора в то же самое время. Не погашая один голос за счет другого. Разве что — в порядке безумия — опереться на интонацию, тон, то есть на то, чему может и не найтись места в записывающем за ними устройстве. Никто не знает, где находится его центр.

А ведь вместе с ним рухнула великолепная вавилонская башня девятнадцативековой культуры. В своей последней книге он говорит о себе самом, о болезнях, о профилактике тела. Всем том, что не смело проникать на закрытые заседания духа, платанов пир. Он заставляет вечно возвращаться к этому возвращению, к радикальной конечности того, у чего отнят язык, или, другими словами, к тому, язык чего отнялся и лежит отныне погребенный в руинах.

I


Много писалось о молчании X. по поводу холокоста, отказа признать им своего кратковременного, но все же "затмения"
— ставки на спасительную роль Единого рода в исторической судьбе Запада. Герберт Маркузе, например, готов был простить учителя на времена господства национал-социализма, если бы тот громко признался в своем "грехопадении" уже после, когда национал-социализм был повержен. Многие ждали такого публичного признания вины. И не дождались. Все величие философа, поставившего себя по ту сторону добра и зла, сказалось в этом демонстративном жесте отказа. Он отказал в бытии человеческим, слишком человеческим представлениям, отказался быть судимим по их мерке. И по-человечески этот отказ даже слишком понятен: нет ничего отвратительнее покаянного целования Раскольниковым земли Сенной площади, базарной земли. Пепел Аушвица не целуют, им становятся с ним смешавшись; им, в его память, живут. И, как Пауль Целан, кончают самоубийством. В сущности, от X. молчаливо требовали символического (философского) самоубийства, как если бы он и вправду был официальным идеологом третьего рейха. Как если бы в результате такого признания, произойди оно вовремя, легче спалось бы тем, кто успел эмигрировать, выжить тем или иным путем, родиться после сорокового или не родиться уже теперь никогда.

Но поистине может вызвать головокружительное расстройство(расстройство чего?) другой его отказ, а именно: от переоценки своего прочтения 'Вопи к Власти". В 1956 году Карлом Шлехтой было издано трехтомное Собрание сочинений Ницше. Путем многолетней кропотливой работы в архиве Ницше с середины тридцатых годов Шлехте удалось разоблачить целую серию фальшивок, в частности, он деконструировал "волю к власти" и восстановил в первоначальном хронологическом порядке фрагменты, ее составлявшие.

Трудно представить себе, чтобы подобный скандал мог оставаться в границах только текстологического, филологи
ческого, какого угодно предприятия. Короче говоря, регионального. Ничем не затрагивая планетарные судьбы техники, в данном случае технику толкования X. наследия Ницше.

Эти заметки — попытка указать по ту сторону ясности относительно местоположения Ницше внутри западной метафзики, каковое совершается "приуготовляющим мышлением", например, в "Словах Ницше 'Бог мертв'". Откуда такая попытка ведет свое происхождение, может выясниться в процессе разъяснения с тонато-логией X. Где "танатология" — не просто неологизм, вводящий в игру двусмысленность посредством литеры "о", равно как и заглавная буква "X" не просто альтернатива (или аналог) перекрестного зачеркивания Sein. Подсказанное опечаткой в издании одного (впрочем, грешащего излишней злободневностью) текста о политической онтологии X., увязывающего абсолютный приоритет смерти как горизонта Dasein с историческим свершением массовой смерти евреев и неевреев после "года решения" (года его Ректорской речи), тонатология опирается также и на слово самого X.: "Если расслышать в "нигилизме" иной тон, в котором доносилась бы сущность названного нами, можно по-новому вслушаться в язык того метафизического мышления, которое постигло что-то в нигилизме, не умея, однако, мыслить его сущность. Слыша в своих ушах этот иной тон, мы в один прекрасный день, возможно, совсем иначе, чем прежде, осмыслим эпоху начинающегося завершения метафизики" ("Слова Ницше 'Бог мертв'"). Где "названное нами" —это сущность нигилизма, в котором существенно nihil, ничто: "ничто же несть с самим бытием" (там же).

Сталкиваясь с истолкованием "последнего метафизика", от которого "остается скрытым, в какой степени сущность человека определяется изнутри сущности бытия", на ум приходит понятие диссонанса; упущение, если не намеренно фальшивая нота. И вслед за тем — изнеможение, невозможность противиться соблазну накопления смысла. Это отчаяние, должно быть, сродни тому, которое испытывал Пауль Целая. Влюбленный в философию X., он тщетно пытался убедить своего кумира в необходимости покаяния, он даже набивался на встречу лицом к лицу. Абсурдное желание. Именно благодаря X. Ницше был открыт, открыт как философ, бросающий вызов философии изнутри ее самой. Влиятельность прочтения X. состоит в том, что он с новой силой и в новой исторической перспективе поставил под вопрос самое мысль, как она сбывается в европейской традици и так далее (общие места, метеосводки). Тем не менее, подобно Целану, потерявшему во второй мировой родию, я чувствовал, читая "Слова Ницше...", весомость некой потери.

Остается принять эту тяжесть, как принимают участие в другом или — дар. В дар некой работе. Работе траура, безусловно. Но разве он еще ранее не потерял сам себя в безумии, а затем и в параличе, и разве не предупреждал он других о необходимости такой потери: После того, как ты открыл меня, невелико было искусство найти меня: трудность теперь заключается в том, чтобы потерять меня. [Подпись:] Распятый.

II


В конце короткого текста "Проселок", написанного вскоре после окончания второй мировой войны (впервые опубликован в 1949), о котором его переводчики говорят, что в нем "в поэтическом и как бы свернутом виде представлена сокровенная суть философствования X.", держащего путь на родину, к родным местам, стоит: "Над дворцом высится башня церкви Св. Мартина. В ночной тьме медленно, как бы запаздывая, раздаются одиннадцать ударов. Старинный колокол, от веревок которого горели когда-то ладони мальчика, вздрагивает под ударами молота, лик которого, угрюмый и потешный, не забудет никто.

С последним ударом колокола еще тише тишина. Она достигает до тех, кто безвременно принесен в жертву в двух мировых войнах. Простое теперь еще проще прежнего. Извечно то же самое настораживает и погружает в покой. Говорит ли то душа? Или мир? Или Бог? И все говорит об отказе, что вводит в одно и то же. Отказ не отнимает. Отказ одаривает. Одаривает неисчерпаемой силой простоты. Проникновенный зов поселяет в длинной цепи истока.

По ком звонит колокол Св. Мартина, что это за отказ, каким он одаривает, отказ в чем? О каких жертвах речь; речь ли то мировой души, абсолютного духа? Эти вопросы не имеют касательства к вопросу о Ницше, они повисают в воздухе — одиннадцать ударов — без ответа, это риторические вопросы par excellence. He позабыть бы до времени окончательный философский жест X. — перекрестное перечеркивание [kreuzweise Durchstreichung] бытия. Где перечеркнутое бытие имеет место?

Есть также колокол, отбивающий охоту к произнесению вслух некоей тайны у вообще говоря разговорчивого Заратустры: я имею в виду его таинственный диалог с жизнью после вакханалии пляски: Книга третья, "Другая танцевальная песнь". Отвечая ему, жизнь зажимает "изящные ушки свои": "'Есть старый тяжелый-тяжелый колокол-ревун: он ревет по ночам до самой твоей пещеры:
— когда ты слышишь, как колокол этот бьет полночь, тогда между первым и двенадцатым ударом думаешь ты о том -
— ты думаешь о том, о Заратустра, я знаю это, что ты хочешь скоро покинуть меня!'
— Да, — отвечал я робко, — но ты знаешь также —  И я сказал ей нечто на ухо, прямо в ее спутанные, желтые, безумные пряди волос.
'Ты знаешь это, о Заратустра? Этого не знает никто...'".

В "Европейском нигилизме", в разделе Конец метафизики X. выделяет курсивом, давая понять необратимость своего решения, своей воли к истолкованию, следующую фразу: "Мы Должны понять ницшевскую философию как метафизику субъективности'. Откуда этот категорический императив, это долженствование, если не от необходимости более широкомасштабного наступления на Запад из секрета "забвения бытия"? Наступления, в котором Ницше суждено играть первостепенную роль одновременно знаменосца и жертвы, не способной сопротивляться исторической судьбе, то есть роль козла отпущения метафизики, поскольку метафизика правит изнутри этой судьбы.

X. именно вопит ницшевскую философию как философию субъективности, то есть как волю к воли, избирая в качестве основополагающей опоры цитаты из "воли к власти'. Поскольку только в этой книге содержаться положения, отвечающие — более или менее — метафизическому в своем существе представлению о мышлении как системе: как систематическому (догматическому) мышлению, где все вращается вокруг вопроса о том, что по истине есть, имеет место, как предпочитает воспроизводить это метафизическое "есть" поздний X., о действетепьно сущем. Такая книга, действительно, имеет место. Но она не была написана Ницше.

Имя X. открытвает процесс "метафизика Ницше". У нас же есть некоторые основания полагать, что Ницше не обвиняемый — а X. не истец, получающий рикошетом свое же обвинение, — на этом "процессе века"; но сам век, так сказать, предстает процессией фигур Ницше: как раз в тот самый момент, когда суд удаляется на совещание. (У меня есть проект декораций, название и даже реплика Ницше под занавес, в общем, все необходимое для занавеса пьесы о лучших умах в поисках автора "на высоте 6000 футов над уровнем человека". Но по причинам, вдваться в которые сейчас нет никакой возможности, такая пьеса не будет написана.)

Фальсифицированная Вопя к Власти, это своего рода Евангелие от Ферстер-Ницше, дает возможность разнести событие Ницше по пяти рубрикам "Европейского нигилизма". Единственный в своем роде трактат.

В память о забвении бытия и одновременно в качестве посылки я выбрал фрагмент речи X., прозвучавшей над корпусом Ницше; для полноты картины в ней не хватает одного образа, образа истины — его, стало быть, придется извлечь из доклада "Время картины мира" (но почему бы и не из "Преодоления метафизики"?): хронологически и тот и другой тексты предшествуют или, если угодно, дополняют лекции сорокового года. Итак, будем считать, что истина в тени, вот-вот на подходе, но медлит с появлением:

Разве "Ессе Homo" не высказывает его последнюю волю — заняться им, этим человеком, и выслушать от него те вещи, которые занимают разделы его книги? — "Почему я так мудр. Почему я так умен. Почему я пишу такие хорошие книги. Почему я являюсь роком." Разве это не апофеоз ничем не стесняемого представления и развязного изображения самого себя?

Легковесной и потому часто практикуемой процедурой было бы понимать это самооглашение его собственного нрава и воли [diese Selbstveroffentlichung seines eigenen Wesens und Wollens] как предвестье прорывающегося безумия. Однако, в "Ессе Homo" это не вопрос биографии Ницше, равно как и не личности "Герр Ницше". По истине, это вопрос "рока", не индивидуального, но исторического рока эпохи нового времени, конца Запада... ("Nietzsche", 3: 3).

Начиная с "Рождения трагедии", и тому есть немало свидетельств, многим не терпелось вынести смертный приговор и автору, и его детищу: однако, впервые лишь у X. нашлись для такого решения действительно веские основания. В "Преодолении метафизики" их вес, утыкаясь в безоснов-ность западного мышления, становится угрожающим: из события/озарения Ницше X. грозит другим событием: бытийной оставленностью. Из чего можно заключить о — воспользуемся здесь словом Ницше — подпольном сценарии преодоления Ницше. — Предположив, что именно имя Ницше является именем завершения метафизики в нигилизме.

(Не отпускать бытие, удерживать его при истине, при себе. Метить (в) эпоху, отмеченную концом Запада. Incipit X.)
Последовать ли нам след в след за философом (забвения) бытия, то есть встать ли на тропу тотальной войны там, где по-видимости говорят лишь о лесной тропе, ведущей к просвету? Мы не будем этого делать. Преодоление "преодоления метафизики" как таковое само все еще принадлежит метфизике, удерживается ее кругом, увязает в нем, связанное по рукам и ногам (о промашке такого преодоления, равно как и переворачивания, не устает твердить X.). С другой стороны, остается неясным, что начинается за пределом той черты, которую описывает метафизическая окружность; что начинается там, куда не достает, но лишь описывает — проводит границу—грамматика (слова) Бытия...

Или предположить, ограничив себя генеалогической логикой, что главное событие — смерть Бога в персоне Герр Ницше" — ибо, может статься, что Бог умер смертью Ницше (не в тексте, который анонсировал ее, но смертью поправ его смерть) и парализовал историю, историю Запада, нашу мысль, — и, следовательно, весь корпус Ницше, Ницше целиком, был вызовом X.

В "Антихристе" предположение о смерти Спасителя курсирует сквозь богословскую биржу, сбивая ставки: "Потрясенное и до глубины оскорбленное чувство, подозрение, что такая смерть может быть опровержением их дела, страшный вопросительный знак "почему именно так?" — такое состояние слишком понятно. Здесь все должно было быть необходимо, все должно было иметь смысл, разум, высший разум; любовь ученика не признает случайности. <...> Очевидно, маленькая община именно не поняла главного, символического в таком способе смерти, свободу, превосходство над всяким чувством ressentiment: признак того, как мало вообще они его понимали!"

III


Книга, начало которой забывает Ницше, и в память о забвении которой, возможно, не следует возводить никакого монумента, никакого креста, но, скорее, развеять по ветру его прах, эта книга носит название "Бесе Homo".

Не доказано к тому же, пишет он на утренней заре, "что значит 'забывать'". И далее : "...что мы знаем, это единственно то, что "воспоминание" не в нашей власти. В этот пробел нашей власти мы поставили покамест слово "забывать" как бы для того, чтобы был больший инвентарь наших владений. Что же в таком случае стоит в нашей власти? Если то слово стоит в пробеле нашей власти, то не стоят ли другие слова в пробеле нашего знания о нашей власти?" ("Утрення заря").

В нашей власти, тем не менее, вспомнить, здесь и сейчас, откуда есть пошли слова "Ессе homo". Принадлежащие Понтию Пилату Нового Завета, они уже не принадлежат ему одному, ни даже Иоанну, который их, быть может, передоверил. Если вообще еще принадлежат кому-то. Если сама принадлежность еще принадлежит какому-либо сущему.
На кого или, может быть, куда указывают они, эти слова, "се человек", подразумевая и в то же время опуская (развязывая) глагол-связку "есть"? Истинно говорю вам: не умывает ли здесь руки само бытие, отпуская себя на волю божью?

Ницше никак не проясняет свое понимание этих слов, зато в "Антихристе" он замечает по поводу Пилата: "Благородная насмешка римлянина, перед которым происходит бесстыдное злоупотребление словом "истина", обогатила Новый Завет новым выражением, которое имеет цену, которое само по себе есть его критика, его отрицание: 'что есть истина!."' Замечание, по-иному раскрывающее (или бросающее тень на) название последней книги. О которой пост фактум сообщается Питеру Гасту: "Я перечел Ессе Homo, я взвесил каждое слово на вес золота; она буквально делит на две части историю человечества. — Это самый страшный динамит". С цинизмом и величием, которые станут всемирно-историческими, которые и вправду разделят нечто (между) собой, он рассказывает в ней себе самого себя. Родословная, климатические пояса, диетология. Ни одного термина, который бы компрометировал эту гетерографию.

Между "человеком" и указанием на "человека" — "ессе", "при истине", "при себе", "здесь", "Da-sein" — в высказывании Пилата (и Ницше) заложен сущий пробел:

отсутствие есть. Возможно, истины бытия. Возможно, сущего. Бытия этого самого есть и этого самого "человека" как здесь-быгия, как присутствия. Другими словами, место истины, истина-место, если о ней еще позволительно утверждать что-либо, присутствует эллиптически, фигурально. Или, что не то же самое, она присутствует в жесте, указывающем на... Спасителя

Модальность высказывания такова, что истина всегда уже — опущена, эллиптична.

Отпущенная, стало быть, истина. Однако не та, которая взлетает на воздух на третий день. Здесь заложено беэосновное, если угодно, основание того самого "онтологического различия", различия между сущим и бытием, содрогание между тем и другим, с которого должен был бы начаться наш экскурс в Турин. И на котором не устает настаивать X., вменяя в вину метафизике неспособность это различие мыслить, в чем и лежит причина "забвения бытия".

Ницше стоял в этом пробеле, в этом зиянии бытия. В отсутствии, репрезентирующим собой присутствие.

Он играл на пианино локтем, пел и кричал во славу Диониса. Поняли ли его?

3 января апоплексический удар на улице и окончательное помрачение. Овербек, психиатр Вилли, дантист Мишер. Турин, Базель, клиника Йены. Зимний семестр 1936-37 гг.: Воля к власти как искусство. Летний семестр: Основное метафизическое положение Фрица в западной мысли (Вечное возвращение того же самого). Зимний семестр 1938-39 гг.: Второе Несвоевременное размышление Фрица. Летний семестр: Учение Фрица о воле к власти как познании. Второй семестр 1940 г.: Европейский нигилизм.

Является ли его безумие все еще событием стиля, дошедшего в своем совершенстве до ручки, или оно принадлежит уже чему-то другому? Тому, что само уже не принадлежит ничему, но, безымянное, требует дать ему место.

Возвещавший смерть Бога сам умирает для мира сего, будучи на одиннадцать лет помещен в клинику для умалишенных. Что, тем не менее, еще не означает того, будто бы он перестает быть.

Как если бы сбылось написанное в "Веселой науке", с тем, однако, различием, что теперь безумный человек, вместо того, чтобы разбить фонарь, разбивается сам. Что же теперь все эти церкви, как не надгробья его? Он разбит прогрессивным параличом (диагноз психиатра д-ра Вилли). На что, по-видимому, у него были свои резоны.

Первым делом он забывает начало своей последней книги, "Ессе homo". Тогда как Лизбет не забывает, вернувшись из Парагвая, учредить "Архив", вдова выходит замуж за архив брата, и оформить опекунство. Она приобретает в собственность сочинения помешанного и все его наследие (в том числе и свои письма к нему). Он более не субъект — ни в юридическом, ни в метафизическом смысле слова. Что, возможно, одно и то же. Да и хотел ли он когда-либо быть подлежащим какого-то там архива?

Итак, все началось с Ессе (homo).

В почтовых карточках, рассылаемых дальним и близком, он нигде не оставляет подпись "Понтий Пилат".

Содержание этих открыток не оставляет у адресатов и перлюстраторов никаких сомнений: их отправитель безумен, он тронулся; но у меня не раз возникала мысль о далеко заходящей работе траура или самоинсцинировании (затмение подписи в миг самой короткой тени, перепад между надгробием при жизни и пожизненным великим полднем). Не были ли эти открытки открытием памятника "совершенной книге", с расчетом с катастрофу, рецептура которой хранится в его бумагах за 1887 год; не были ли они прологом ко всему тому, что произойдет позже, своего рода эпитафией?

Был ли X. "сродни ушами" автору "Веселой науки"? Он привлекает его по делу о воли к власти, попутно разворачивая безумца в сторону поисков Бога, основания, почвы. То есть решительно в противоположную той, в которую указывает тон Принца Фогельфрай. В "Записках из мастерской" читаем: "Не позабыть бы до времени слова Ницше: 'Опровержение Бога — опровергнут, собственно, только моральный Бог'. Осмысляющему мышлению тем самым сказано: если Бог мыслится как цен
ность, пусть даже наивысшая, это не Бог. Итак, Бог не мертв. Ибо жива Божественность его" Конечно, разве может быть мыслитель настолько безумным, настолько неосмотрительным, чтобы... Напротив, он должен быть осмотрительным, осторожным. Как в противном случае пасти бытие (какое бы то ни было). Впрочем, именно пастухи нагуливают стаду бока, а затем пригуливают его к бойне.

Мы, сегодняшние, стоим, в отсутствии Ницше, в новом отношении к проблеме репрезентации. Ибо, может статься, что Бог парализовал нашу мысль. Отныне все наши жесты, хотим мы того или нет, знаем мы об этом или не знаем, направлены на это отсутствие и к его репрезентации, к какой-то тени, туда, где она была вздернута на высоту той ночи, в которой изнемогла. И одновременно мы отпущенны в отказанное нам бытие.

IV


Приняв на себя все последствия смерти Бога, он отказывается воскресать. Помещая себя в о()пущение, допуская, что не последует никакого воздаяния в виде прибавочной вечной жизни. Поэтому он предупреждает, чтобы не посчитали паче чаяния его святым, скорее — шутом. Его отличие от Спасителя в том, что, умирая прежде смерти, претерпевая муку постепенного, в течение одиннадцати лет, приближения к абсолютному затмению "я", к немоте и омертвению, он знает, что не воскреснет и не заговорит пробел.

Распятие затмевает мир. Не в силу нечеловеческих крестных мук, а в силу "преодоления" этих мук в воскресении и "царствии божьем". Еще важнее, что оно затмевает собой событие пробела. Точнее, не распятие само по себе, но спасение, которое всегда уже возвещено распятием и, таким образом, предшествует ему. По этой логике небеса, "царство божие"(сверхчувственное по терминологии Ницше) предшествуют миру, обеспечивают его истинное местопребывание, его бытие — одним обещанием, одним махом, перезанимая дар бытия, перечеркивая его крест-накрест: X. Еще лучше, ибо хуже: пририсовать к этому X, paскрывающему Бытие, четвертку, озаряя мировую индоевропейскую ночь. Единый род.

Истина, как достоверность спасения, перечеркивает бытие. Св. Мартин знал это не хуже Ницше, но, заняв это знание у Ницше (разве мы только что не уяснили в каком властном пробеле стоит отныне забвение, если оно вообще еще стоит), он не торопится его возвратить. Более того. В девятом добавлении кдокладу "Время картины мира" он пишет: "Летучей тени облака над потаенной страной подобен сумрак, которым истина как достоверность субъективности, подготовленная христианской достоверностью спасения, затягивет событие, в опыте которого ей отказано".

Судьба Ницше начинает сбываться в "Словах Ницше 'Бог мертв'". Именно здесь Св. Мартин разворачивает безумного человека. Еще раз. Место Бога не может исчезнуть, оно пустует. Сверхчеловек не может заступить на эту вакансию. Если субъект Нового времени и присвоил божественную самоидентичность, самоудостоверившись через спасение, если он и диктует сущему, то теперь, в "эпоху метафизики Ницше", заложено основание того, "что с началом завершения метафизики впервые может развернуться полное, безусловное, ничем уже не нарушаемое и не смущаемое господство над сущим" ("европейский нигилизм"). Бытие становится объектом манипуляций. Все тонет в тенетах болтовни, нетости Бога. Тут нужна машина, восстанавливающая единство, проводящая борозды и рвы в языке: в дефисном письме X. просвечивает такое насилие — как ответ на вызов das Man, людской болтовни. Вслушиваться, то есть всматриваться, в исток истины бытия, в рупор этой истины. В раструб основания и раструб-основание башни.

Но продолжает звучать и голос Ницше, он звучит, быть может, по ту сторону истины бытия, сразу на нескольких языках одноврменно, в нем что-то не расслышать ни строгих определений, ни стройной системы. Например: "Я боюсь, что мы не освободимся от Бога, потому что еще верим в грамматику*. Или: "Это моя жена, Козима Вагнер, привела меня сюда". Этот голос, следовательно, должен быть если не стерт с записывающего устройства (невозможно уничтожить все тиражи книг Ницше на всех еврейских языках мира), то по крайней мере — затушен (или звучать приглушенно).

Имеет место методичное, избирательное цитирование Ницше. Св. Мартин, без сомнения, дает ему место. В "Словах Ницше... "цитат более чем достаточно. Они не искажены в буквальном смысле. Ни одна буква не пострадала. И в Ректорской речи тоже.

В том решающем месте "Слов Ницше...", где X., обращаясь к сцене явления безумного человека в "Веселой Науке" и к тем метафорам, к которым он прибегает ("стереть небосвод", "испить море", "отцепить Землю от Солнца"), истолковывает, что значит — по Ницше — "убить Бога", можно прочесть: "Сфера сверхчувственного — сущего самого по себе — уже не стоит над головами людей как задающий меру свет. Весь небосвод стерт. Целое сущего как такового, море, до дна испито людьми. Ибо человек восстал вовнутрь яйности, свойственной ego cogito. По мере вос-ставания все сущее становится представанием — предметом. До конца испитое, сущее опрокинуто теперь как объективное вовнутрь присущей субъективности имманентности. Теперь горизонт уже не светится сам собою. Теперь он лишь точка зрения, полагаемая ценностными полаганиями воли к власти".

Эти слова (и те, что им предшествовали), что бы ни думал о них сам X., есть лишь эссенция, сжатый пересказ начала
Пятой и последней книги "Веселой науки", в которой Ницше предвосхищает последствия возвещенной ранее смерти Бога; однако такой пересказ и такая эссенция, которые выжигают самое существенное (essence): интонацию, тон. Те сваливаются в ров бытия.

Тотальное испепеление голоса (Ницше), его пересказ машиной "единящего" языка, языка, который всегда уже на пути — в отличие от языка Ницше — к языку "подлинного", языку "истока", есть способ, каким озвучивается хайдеггеровский зов бытия. Завершение метафизики в негации тона завершается полным, безусловным, лишь изредка нарушаемым и еще реже смущаемым господством над сущим пробелом в корпусе Ницше. (Еще раз: как читать Ницше, не истолковывая его из води к власти? И, следовательно: как в противном случае читать X., из какого горизонта, когда он стерт, когда "теперь уже он не светится сам собою"; да и когда он сам собою светился, в какие незапамятные времена существовало "сущее само по себе", если сфера сверхчувственного — философский дискурс — изначально подменяет память о тех временах, репрезентирует их? Да и ничего не остается от ego Ницше, ничего не остается от ego cogito, следовательно...)

Поскольку Св. Мартином отказано — здесь и сейчас, по крайней мере — в бытии тону Ницше, постольку само бытие (Ницше) возвращается по завещанию к бесстрашным из "Веселой Науки". Дадим ему прозвучать.

&"Вепичайшее из новых событий — что "Бог умер" и что вера в христианского Бога стала чем-то не заслуживающим доверия — начинает уже бросать на Европу свои первые тени. По крайней мере, тем немногим, чьи глаза и подозрение в глазах достаточно сильны и зорки для этого зрелища, кажется, будто закатилось какое-то солнце, будто обернулось сомнением какое-то старое глубокое доверие: с каж
дым днем наш старый мир должен выглядеть для них все более закатывающимся, более подозрительным, более чуждым, "более дряхлым". Но в главном можно сказать: само событие слишком еще велико, слишком отдаленно, слишком недоступно восприятию большинства, чтобы и сами слухи о нем можно было считать уже дошедшими, — не говоря о том, сколь немногие ведают еще, что, собственно, тут случилось и что впредь с погребением этой веры должно рухнуть все воздвигнутое на ней, опиравшееся на нее, вросшее в нее, — к примеру, вся наша европейская мораль. Предстоит длительное изобилие и череда обвалов, разрушений, погибепей, крахов: кто бы нынче угадал все это настолько, чтобы рискнуть войти в роль учителя и глашатая этой чудовищной логики ужаса, пророка помрачения и солнечного затмения, равных которым, по-видимому, не было еще на земле?.. Даже мы, прирожденные отгадчики загадок, мы, словно бы выжидающие на горах, защемленные между сегодня и завтра и впрягшиеся в противоречие между сегодня и завтра, мы, первенцы и недоноски наступающего столетия, на лица которых должны были бы уже пасть тени из ближайшего затмения Европы: отчего же происходит, что даже мы, без прямого участия в этом помрачении, прежде всего без всякой заботы и опасения за самих себя, едем его восхождения? Быть может, мы еще стоим слишком под ближайшими последствиями этого события — и эти ближайшие последствия, его последствия,вовсе не кажутся нам, вопреки, должно быть, всяким ожиданиям, печальными и мрачными, скорее, как бы неким трудно описуемым родом света, счастья, облегчения, просветления, воодушевления, утренней зари... В самом деле, мы, философы и "свободные умы", чувствум себя при вести о том, что "старый Бог умер", как бы осиянными новой утренней зарею; наше сердце преисполняется при этом бпагодарности, удивления, предчувствия, ожидания, — наконец, нам снова открыт горизонт, даже если он и затуманен; наконец, наши корабли снова могут пуститься в плавание, готовые ко всякой опасности; снова дозволен всякий риск познающего; море, наше море снова лежит перед нами открытым; быть может, никогда еще не было столь 'открытого моря'"

Там, где для Ницше распахивается "горизонт" и открывается "море", где только и может начаться настоящее приключение, не ограниченное бесконечным возвратом, отсылающим к отцу, который всегда уже здесь (сам язык маркирует начало чего-то рискованного, неслыханного, того, что потом будет называться литературой или письмом), для X. они ло необходимости охлопываются: начинается коллапс, закат, завершение метафизики. В самом деле, закатилось солнце философии, вседержитель, вокруг которого вращались ценности европейской культуры; для X. это великий день траура, поскольку он отнимает у него его законное место (под солнцем). Там, где метафизика убивает Бога, и тем самым уже кончает самоубийством, начинается проект X. по ее преодолению: "Только Бог может еще нас спасти"... Кроме всего прочего, это еще и ужас перед фрагментацией мира, распадом некогда линеарной истории на множественность интенций, направлений и языков описания, перед утратой Западом монополии на бытийный промысел, промысел бытия, транслирующий зов этого последнего. Ужас перед множественностью как таковой.

Не перечеркивает ли безумие мудрость мира сего, перечеркивающую одиннадцать лет из посмертника Ницше, не знающую, как быть с этой смертью, опережающей себя в онемении и параличе;

как быть со спутанными (вырванными) прядями чужих волос. Она не в состоянии приписать этому предшествованию никакого смысла (возвращение Бога и было бы возвращением смысла): всегда уже выхолащивая его, заключая в скобки, закрывая глаза на него в упор. — Как если бы какой-нибудь схоласт захотел вычеркнуть из своего Завета слова "Господи, Господи, зачем оставил меня" — потому, что они, быть может, оглушают его...