АЛЕКСАНДР СКИДАН

ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО N...


I

Со следующим поездом приехали Боришанский и Сикорский. Дулебов у себя на дворе запряг лошадь и подъехал к Северной гостинице, где жил Швейцер. Тот сел в его пролетку и к началу десятого часа роздал бомбы в установленном месте. Передача на этот раз прошла в образцовом порядке. Самая большая, двенадцатифунтовая, предназначалась Сазонову: цилиндрической формы, завернутая в газетную бумагу, перевязанная шнурком. (Свинцовые грузы при падении ломали стеклянные трубки, и кислота, выливаясь, воспламеняла смесь бертолетовой соли с сахаром. Воспламенение производило взрыв гремучей ртути, а потом и динамита, наполнявшего снаряд; неустранимая опасность при заряжении заключалась в том, что стекло трубки легко ломалось в руках.) Бомба Каляева была обернута в платок. Они не скрывали своих снарядов и несли их открыто в руках; Боришанский и Сикорский спрятали свои бомбы в плащах. Швейцер уехал домой, Дулебов стал у технологического института по Загородному проспекту; здесь он должен был ждать результата. Мацеевский стоял со своей пролеткой на Обводном канале. Остальные собрались у церкви Покрова на Садовой. Отсюда, один за другим, в условленном порядке, они должны были пройти по Английскому проспекту и Дровяной улице к Обводному каналу и, повернув, мимо Балтийского и Варшавского вокзалов, выйти ему навстречу на Измайловский проспект. Время было рассчитано так, чтобы при средней ходьбе встретить его по Измайловскому проспекту от Обводного канала до 1-й роты. Шли на расстоянии сорока шагов один от другого, этим устранялась опасность детонации. Боришанский должен был пропустить его мимо себя и затем загородить дорогу обратно на дачу, Сазонов — бросить бомбу. Был ясный солнечный день. В отдалении, на лавочке, с невозмутимым лицом сидел Боришанский, еще дальше, у ворот церкви, стоял Каляев и, сняв фуражку, крестился на образ. Янек! Он обернулся, крестясь. Пора. С дальней скамьи лениво встал Боришанский. Не спеша, он направился к Петергофскому проспекту. За ним поднялись Сазонов и Сикорский. Сазонов улыбнулся, пожал руку Сикорскому и быстрым шагом пошел за Боришанским. Каляев все еще не двигался с места. Янек! Они поцеловались. Своей легкой и красивой походкой он стал догонять Сазонова. За ними медленно шел Сикорский. Он проводил их глазами. На солнце блестели форменные пуговицы Сазонова. Пристава и городовые имели подтянутый и напряженно выжидающий вид. Сейчас он поедет. Кое-где на углах стояли филеры. Сейчас. Вот. Городовой на углу вытянулся во фронт. В тот же момент, на мосту через Обводонный, он заметил Сазонова. Тот шел, как и раньше: высоко подняв голову и держа у плеча снаряд. Сзади него раздалась крупная рысь, мимо промчалась карета с вороными конями. Лакея на козлах не было, но у левого заднего колеса ехал Фридрих Гартман, агент охранки. Сзади, в собственной пролетке, запряженной вороным рысаком, ехало еще двое. Он узнал выезд. Через секунду Сазонов исчез в толпе. Он шел, должен был идти, по Измайловскому проспекту параллельно Варшавской гостинице. Вдруг в однообразный шум улицы ворвался тяжелый и грузный, странный звук. Будто кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. В ту же секунду задребезжали разбитые в окнах стекла. Он увидел, как от земли узкой воронкой взвился столб серо-желтого, почти черного по краям дыма. Столб этот, расширяясь, затопил на высоте пятого этажа всю улицу. Он рассеялся так же быстро, как и поднялся. На бегу он услышал чей-то испуганный голос: не бегите, будет еще взрыв. Когда он добежал, дым уже рассеялся. Пахло гарью. Прямо перед ним, шагах в четырех от тротуара, на запыленной мостовой полулежал Сазонов. Опираясь левой рукой на камни и склонив голову на правый бок. Фуражка слетела у него с головы, темно-каштановые волосы упали на лоб. Лицо бледное, кое-где по лбу и щекам текли струйки крови. Глаза мутны и полузакрыты. Ниже у живота начиналось темное кровавое пятно, которое, расползаясь, образовывало большую бягряную лужу у его ног. В нескольких шагах валялись обломки кареты и лежал изуродованный труп.

     Доктор, срочно нужен был доктор. Он порылся в памяти. Он уже знал, как его зовут. Фотография стоит на книжной полке (над самым экраном). Ассистент должен был открыть дверь, впустить ее. Спасите его, могла бы она сказать. Предлог, нужен был еще и предлог. Морфий, какой-нибудь опиат. И удушья нет, и не переутомилась. В другой книге она обратилась бы к соратнику Фрейда, это был бы бестселлер. Женщина дошла до места на ковре, где стояла прежде. Она была серьезна, но не строга и, не глядя на него, не прятала взора. Разделась она до пояса, большая грудь не обвисала, слишком крупные соски глядели вперед. Д-р увидел цепочку и медальон и внезапный отблеск стекла, которым было прикрыто маленькое фото. Там был еще некто, чье лицо он не знал или не хотел помнить. Голые икры и черные каблуки удалялись к ширме. Шуршанье белья. Пока д-р с удовольствием слушает шуршанье белья, думает о сумасшедшем, которого, судя по всему, поздно спасать, или о груди, на которую смотрел без восхищенья и похоти — именно отсюда его профессиональная гордость, — я думаю о д-ре Бинсвангере: его теории как бы не существует в анналах истории движения. Клиника как клиника. Хотя его диагноз для многих — и спасение репутации великого человека. Он пойдет вдоль канала и соблазнится мыслью ввести доктора. Никаких теорий. Он усядется в кафе где-нибудь ближе к центру, купит сигареты и будет держать зажженную сигарету во рту, чтобы дым перед глазами застилал расположение домов и деревьев, суету грузчиков, пешеходов, такси, из которого выходит она, юбка защемляется дверцей, ему лень вставать и спешить на помощь, но сегодня его день, события в его власти, таксист поворачивает голову и тянется к ручке, щелчок — и ты свободна, боготвори, вот твой кофе, расскажи мне, как ты провела день, я буду молчать. Я буду молчать и смотреть на два темных пятна, пожалуй, чересчур темных, проступающих под кофточкой подозрительной прозрачности, таких здесь не шьют, слушать и придумывать другой день, два других темных пятна, с несколько укрупненными сосками, глядящими вперед.

     Медициник. Он выслушал вчера, в это нетрудно поверить, в который раз это создание. Он вытерпел до конца с кротким сердцем, с благоговением, он снова не убежал. Эта победа над нетерпением поразила его. Шедевр погоды. Она приближается легко, гибко, с учтивостью. Она любезна, она не заставляет потеть, как та, другая. Другая оркестровка теперь в чести, ну и пусть, — зверская, искусственная и невинная одновременно. Но что ему эти гекатомбы Гекуб, что он Гекате. Она богата. Она точна. Она строит, организует, заканчивает: этим она представляет контраст. Зарываться ушаими еще и под эту музыку, ложиться с нею; он вслушивался в ток крови, в толкованье причин и, кажется, переживал ее возникновение из воображаемой пены, — дрожа от опасности. Маленький град из льда и мудрости. Изольда? Где он? Кармен делала его плодовитым. Сладчайшая жестокость. Проживи он еще, о, чего бы только не возникло между ними, поверх них и внутри, каких только шагов командора. Черный. Черный как сова. Мотор.Потом он лежал несколько недель больной в Генуе. Вслед за этим юследовала тоскливая весна в Риме, куда он переехал жить — против «елания, — это было нелегко. В сущности, его сверх меры раздражало это самое неприличное для него место на земле, которое он выбрал не добровольно; он пытался освободиться — он хотел в Аквилу, понятие, противоположное Риму, основанное из вражды к Риму (когда-нибудь и ему захочется основать нечто подобное в память о его ближайшем родственнике, великом императоре Гогенштауфене, Фридрихе Втором). Во всем этом, кажется, был некий рок; он должен был вернуться. В конце концов он удовлетворился piazza Baiberini, после того как его утомили заботы об антихристианской местности. Однажды, во избежание по возможности дурных запахов, он справился на palazzo Quirinale, нет ли там тихой комнаты для философа. В loggia, высоко над piazza Barberini, откуда виден Рим и слышно внизу журчание фонтана.

     Он возвращался, возвращался опять под халкионическое небо Ниццы, и снова туда, где ему впервые сверкнула молния мысли. В этом кружении было нечто от пустоты морского пейзажа ранним утром, когда разведенный хлоралгидрат преломляет свет; тогда с бесконечно ясным сознанием он начинал ощущать бесчисленное множество тонких дрожаний до самых пальцев ног: глубина счастья, которой он упивался снова и снова. Изматывающий сеанс. Она не видит перед собой лица, только голос. Потом они снялись в Люцерне на дагерротип. Втроем: она — с плеткой, он — впряженный в повозку (в более чем двусмысленной позе, с ослиной физиономией, которую теперь уже никогда не забыть, остается приветствовать ее как великолепную маску выкриками И-А), и следующий за ними тенью Пауль. На его восторги по поводу Бизе она рассказала им историю табака. Она совершенно бысстыдна. Как твоя философия, твоя персонифицированная философия, и было невозможно понять, говорит ли он это серьезно или усердствует в желании показаться более льстецом, нежели то было на самом деле.

     Широкие высушенные листья скручиваются вручную, тыльной стороной ладоней вдоль раздвинутых бедер, вниз, к коленной чашечке (она показала жестом, нс оставлявшим никаких сомнений, шорох шелка скомкал то невидимое, что еще мгновенье назад составляло незыблемую геометрию: стены меблированной комнаты медленно осыпались теперь к их ногам). Он встал, подошел к окну, потом вернулся. Это похоже на магический ритуал. За растительностью приходится следить, равно как и за чистоплотностью, для чего на фабриках проходят специальный осмотр. Во время месячных... впрочем, у него уже кружилась голова, впервые в жизни он почувствовал во рту этот несравненный солнечный вкус. То было желание. Он прикусил губу;

Пауль чиркнул спичкой, и серная головка, распавшись, оставила на сетчатке слепой отпечаток. Росту волос препятствуют отвратительной гигиеной. Европа отравит себя менструальной кровью. Она будет лежать в руинах, как лежит в руинах великая империя древних ацтеков, Но у него нет никакой философии, по крайней мере в том смысле, какой придают этому слову немцы. Во время представления, под щелканье кастаньет, почувстовав жжение в животе, он устыдился своего стыда, своего испуга. Тогда-то его и прорвало. Рвота не прекращалась, он захлебывался в своих отправлениях, девственница, у которой выкидыш дымится в мокрых ногах. В нем не было ничего от Духа Святого. От нее не было никаких известий.

     Фрау Фогельфрай, с едва заметным акцентом произнесла она, подымаясь с кушетки. Фрау Фогельфрай, вот как. Рояль еще глухо звучал, но где-то не здесь. Третье ухо. Ноты Брамса в шагреневом переплете. Как он вспылил, и как тот, другой, остался холодным. Она облизала губы перед зеркалом в раме орехового дерева и спрятала помаду. В Вайрете давали такие кольца, в Байрете давали, в Трибшене — никогда. До, Рэ, Ми, Лу. С пальца на палец переметнулся электрический заряд. Верит ли он в метемпсихозу? Это Косима, его жена. Пришлось его потом снять. Между тем, между тем ничего не было между ними. Дон Гуан познания: у него нет любви к вещам, которые он познает, но он имеет ум, страсть и увлечение погоней за познанием и его интригами; он способен подняться до высших и отдаленнейших звезд познания, туда, где ему уже не к чему будет стремиться, разве только к абсолютно "горькому" познанию, подобно пьянице, который в конце пьет полынную и крепкую водку. (Вы не знаете, что такое водка; она, кажется, слушала кого-то другого; водка не бывает крепкой, она бывает в снегу, петербургские динамитчики, что Вы носитесь с ними как с белыми ночами г-на Достоевского, — все это свалилось на меня точно во сне, но я всегда догадывался, что в Петербурге у него должны быть читатели.) Так вот, в конце концов ему хочется ада, да, ада, как ей хотелось шампанского на санном бегу, с пастором, потом с сыном пастора, просто какая-то пастораль... это — последнее познание, которое его увлекает. Может быть для того, чтобы и оно разочаровало его, как все познанное. И тогда он должен остаться навеки пригвожденным к разочарованию и превратиться даже в каменного гостя с требованием ужина познания, в котором он больше никогда не будет принимать участия. Потому что уже весь мир не в состоянии дать этому голодному ни одного куска.

     Два часа он провел в своей комнате, а под вечер поехал на вапоретто по лагуне, пахнувшей гнилью. На площади Св. Марка он выпил чаю (пейзаж, кажется, мог с совершенной легкостью обойтись без него) и отправился бродить по улицам. Прогулка принесла на сей раз полную перемену настроения и планов на ближайшее будущее. Удушливая, нестерпимая жара нагрела воздух, он был так плотен, что запахи, проникавшие из домов, лавок, харчевен, масляный чад, облака духов клубились в нем, не рассеиваясь. Дым от папиросы висел неподвижно и лишь долгое время спустя начинал расходиться. Толчея на тротуарах изматывала, а не развлекала, итальянская речь как никогда казалалсь взбаломошной, почти инфантильной. Чем дальше он шел, тем назойливее овладевало им то мерзкое состояние, которое может вызвать лишь морской воздух и сиррроко, — возбуждение и в то же время упадок сил. Липкий пот выступил у него на теле, глаза отказываются видеть, грудь стеснило, грудь будет теснить, его бросит в жар, то в жар, то в холод, кровь стучала. Спасаясь от сутолки, он пошел по мосткам в кварталы бедноты. Там его одолели нищие, он задыхался от тошнотворных испарений каналов. Кишечник. На тихой маленькой площади, в одном из забытых туристами, тихих уголков, он присел на край фонтана, отер пот со лба и пришел в себя: надо было уезжать.В который раз, и теперь уже неоспоримо, выяснилось, что этот город в это время года приносит ему только вред. Упорствовать было бы неразумно, надеяться на перемену ветра — бессмысленно. Решение принято. На ближайшей стоянке он сел в гондолу и по сумрачному лабиринту каналов, под изящными мраморными балконами, огибая скользкие углы зданий, мимо печальных дворцов с фирменными вывесками на фасадах, отражения которых колебались в густой воде, поплыл обратно. Уничтоженный, абсолютно разбитый. Он пообедал с Питером, тот был молчалив, ни один театр не принимал к постановке его "Венецианского льва"; душный вечер он провел в качалке на террасе, выходившей в сад. Прежде чем отправиться спать, упаковал вещи. Параходик пересек лагуну. Общественные сады остались позади, еще раз возникла Пьяцетга и тут же исчезла, потянулся длинный ряд дворцов, а когда водная дорога повернула, показалась мраморная арка Риальто, великолепная и стремительная. Он плакал.

Его кровь бежит медленно. Никому никогда не удавалось обнаружить у него жар. Конечно, хотя этого и нельзя доказать, его организм не поражен никакой гастрической болезнью, но вследствии общего истощсния он страдает крайней слабостью желудочной системы (запоры, рвота со слизью). Болезнь глаз, доводящая его подчас до слепоты, была не причиной, а только следствием; всякий раз, как только возрастают его жизненные силы, возвращается и зрение. Он мог бы стать Буддой Европы, что, конечно, было бы антиподом индийского, не оседлым Буддой, но Буддой в седле. Интересно, что думает по этому поводу д-р. Лизхен была вне себя, она кричала, потом успокоилась и села писать письмо. Тесей становится абсурдным, писала она, Тесей становится добродетельным. Он лежит в детской коляске, поджав коленки до самого подбородка. Он свернулся в клубок, он тянется розовыми губками к материнской груди. Двуколка, в нее запряжены двое, Саломея, танцующая, и тот, другой. Усатый младенец, поигрывающий сабелькой. Млечный путь от соска к соску: звездная дружба. Они шепчутся. В Петербурге он бы принимал нигилин, не человек, динамит. Куда только не увлекает она своего рогоносца, вынужденного делить ее... с кем? Но если я действительно люблю, я не хочу сострадать; мне опостылело мое сострадание: во мне погибель всех действующих лиц этой пасторали с привлечением мифологических персонажей. Это и есть моя последняя любовь к последнему философу: я уничтожаю его. Тринадцатого февраля, в Венеции, умер Вагнер.

     Еще весной, в Риме, он говорил, что намерен приступить к своему главному теоретическому сочинению в прозе; когда осенью в Цюрихе я напомнила ему этот разговор и справилась о положении дел, он таинственно улыбнулся. Пребывание в Энгадине было в этом отношении плодотворно. Само собою разумеется, мир новых мыслей не мог быть исчерпан. Для него, как для здорового, могучего дерева, нужны долгие годы, шесть, а может быть, и все десять лет. Во время прогулок в окрестностях Наумбурга по возвышенностям, с которых открывается замечательный вид (между Наумбургом и Пфортою; освещение в тот вечер было особенно красивым: желтовато-красное небо, покрытое темными, черными облаками), он заметил, что облака и освещение напоминают ему один вечер из тех времен, когда он был санитаром. Обучившись уходу за больными в Эрлангене, он получил от тамошнего комитета поручение отправиться в качестве уполномоченного и начальника санитарного отряда на поле битвы. Нейтральный швейцарец. Объят пламенем и дымами Страсбург. Ему доверены были большие суммы и дан был ряд личных поручений. Пришлось переезжать от лазарета к лазарету, от одной амбулатории к другой в районе военных действий. Останавливаясь лишь для того, чтобы оказать помощь раненым и умирающим, принять от них последнее прости близким и родственникам. Метц превращен в сплошной госпиталь. В одном товарном вагоне он ехал с истекающим кровью офицером, совсем мальчиком. Когда он обогнул городскую стену и прошел несколько шагов вперед, вдруг услыхал грохот, мимо него, как сверкающая молниями туча, промчался кавалирийский полк. За ним шла пехота беглым шагом, подымая пыль, утопая в свежих кучах навоза. Блестели штыки навстречу смерти. Живот был разорван, внутренности он загребал вместе с соломой и пытался запихнуть их обратно, ему это трудно давалось, потому что ключицу раздавило лафетом, и рука почти не двигалась, но он не оставлял попыток. Оставался опий. Двое из них были больны дифтеритом, остальные — дизентерией. Ницца совершенно опустела после этого происшествия, что не помешало однако ему остаться там на все заранее намеченное им время, несмотря даже на повторение подземного удара. Паника в отелях просто невероятная. Около двух часов ночи он совершил обход и навестил некоторых из своих добрых знакомых, которые на открытом воздухе, на скамейках или в пролетках, надеялись избегнуть опасности. Он чувствовал себя хорошо, страха не было ни минуты, скорее, очень много иронии и холодного любопытства. Dite, qui est cette dame? Quel dame, monsieur? Mais la dame brune, la-bas? Quelle table, monsieur? Numero dix. C'est une russe, monsieur. Et puis? Je n'en sais rein, monsieur. Est-elle chez vous depuis longtemps? Depui strois semaines, monsieur. Toujours seule? Non, monsieur. II у avail un, monsieur. Tres pensif nerveux. Et il a disparu un jour? Mais oui, monsieur. Среди толпы, внезапно лишившейся рассудка, он предавался непредвиденному веселью. Ждал, чтобы море вышло из берегов и накрыло бы своей тьмой мир.

     День был смешной, безобразный, нелепый. Пауль позвал обер-кельнера и объявил, чтобы счет ему писали отдельно. Он принужден-таки был идти. Он взял все ее сто шестьдесят фридрихсдоров, но под двумя условиями: первое — что не будет играть в половине, то есть, если выиграет, то ничего не возьмет себе, второе — что вечером она разъяснит ему, для чего именно ей так нужно выиграть и сколько именно. Он никак не мог предположить, чтобы просто для денег, очевидно, деньги ей необходимы для какой-то цели. Вечером он читал лекцию в салоне Мальвиды, надо было спешить; она пообещала объясниться, и он отправился. В залах толпа была ужасная. Он протиснулся к середине и стал возле самого крупье. Поставил по две, потом по три монеты, наблюдая и не спеша. Собственно расчет для него мало значил и вовсе не имел такой важности, которую ему придают многие игроки. Они сидят с разграфлеными бумажками, замечают удары, считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец ставят и — проигрывают. Ноль, Поль, Коль. Но зато он вывел одно заключение, которое, кажется, верно: в последовательности случайных шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок, что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два раза удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьет один раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и два, один, три и два. Это забавно. Когда он рассказал о своем открытии Фрицу, тот не поморщился по обыкновению, а странно побледнел и перевел разговор на другую тему. Он очень изменился и, кажется, что-то подозревает. Впрочем, вряд ли ему достанет прозорливости раскусить, у него во рту крошатся Дельфы, если, конечно, она сама не неведет мосты. Аполлон с Вакхом не могут не бороться, хотя они, в сущности, одно и то же лицо, одна и та же маска, и место битвы — человеческое сердце вакханки. Human, all too human. Знает ли он, на что идут деньги? Иной день или иное утро идет, например, так, что красная сменяется черною и обратно почти без всякого порядка, поминутно, так что больше двух-трех ударов сряду на красную или на черную не ложится. На другой же день или на другой вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше чем до двадцати двух раз сряду и так идет непременно в продолжение некоторого времени, иногда в продолжение целого дня. Какой-то англичанин, который целое утро простоял рядом с ним у столов, но сам не поставил ни разу, объяснил ему. Что же до него, то он весь проигрался до тла и очень скоро. Он сразу поставил на чет двадцать фридрихсдоров и выиграл, поставил пять и опять выиграл и так еще раза два или три. У него оказалось в руках что-то около четырехсот в какие-нибудь пять минут. Тут бы ему и отойти, но в нем родилось какое-то странное ощущение, что-то вроде головокружения, какой-то вызов судьбе, желание пощекотать, дать ей щелчок, выставить, показать на дверь, показать язык, смять в охапку и повалить на диван, раздирая в клочья кринолин и подвязки, добираясь до бородатых уст, влажной селезенки и почек, до крестца и носоглотки, выломать все перегородки, все зубы, все злые языки, то было приближение ауры, состояние, схожее с тем, когда он будет катиться вниз, все ниже и ниже, в Шварцвальде или в Бреслау, случится это, однако, много позже. Фаталист. Но ведь удовольствие всегда полезно, а дикая, беспредельная власть — ведь это тоже своего рода воля к власти. Человек деспот от природы и любит мучить. Она ужасно любит. Сидит у него на коленях, смотрит в глаза и словно бы говорит: "Принять твое семя будет для меня верхом блаженства". Он поставил самую большую позволенную ставку, в четыре тысячи гульденов, и проиграл. Затем вынул все, что оставалось, как-то механически поставил на ту же ставку и проиграл опять. После чего встал и отвалился от нее, как оглушенный.

     Великие предметы, равно как и люди, требуют, чтобы о них молчали или говорили величественно. Величественно: то есть цинично и с непорочностью. То, о чем он повествует, это история ближайших столетий. Эту историю можно уже теперь рассказать, ибо сама необходимость приложила здесь свою руку. Это будущее говорит уже в сотне признаков, эта судьба повсюду возвещает о себе, к этой музыке будущего уже чутко прилушиваются все уши. В углу ее меблированной комнаты, в том месте, где русские держат свои киоты, красовалась карточка этой Веры. Ее отец, генерал, слава Богу, не дожил до такого позора. Уже с давних пор все движется в какой-то пытке напряжения, растущей от столетия к столетию, и как бы направляется к катастрофе: беспокойно, насильственно, порывисто; подобно потоку, стремящемуся к своему исходу, не задумываясь, боясь задуматься. Однако он только и занят был тем, что задумывался. Как отшельник по инстинкту, находящий свою выгоду в том, чтобы быть в стороне, вне движения, терпеть, не торопиться, оставаться позади; как дух изгнанья, уже блуждавший однажды (и, возможно, ему не впервой) по каждому из лабиринтов будущего; как дух вещей птицы, обращающий свои взоры назад, когда он повествует о грядущем; как первый, кто уже пережил это в себе до конца, — имеющий это за собой, под собой, вне себя, в каждой живописной и истеричной бабенке, присягающей на верность гремучей смеси, все они без ума от него, это старая история, сады Армиды, волшебных профессионалок, стоит только поднести конспиративную спичку. Фон Штайн должен был ответить и вот что он написал. На такой призыв, какой вы прислали мне, возможен только один ответ: приехать и отдать себя целиком, посвятить, как самому благородному делу, все свое время, пониманию тех новых вещей, которые вы скажете мне. Мне это запрещено. Но мне пришла в голову одна мысль: каждый месяц я собираю около себя нескольких друзей и читаю вместе с ними какую-нибудь главу из вагнеровского Лексикона и затем говорю с ними на эту тему. Эти разговоры с каждым разом становятся все более и более возвышенными и свободными (о, пожалуйста, смейтесь, только не прячте вашу усмешку в великолепные маршальские усы!). В последний раз мы нашли такое определение эстетической эмоции: переход к безличному путем самой полноты личности. Косима присутсвовала при этом. И вот какая нам пришла в голову мысль: было бы прекрасно, если бы Фриц присылал нам время от времени тему для наших бесед; не хотите ли завязать с нами такие отношения? Не видите ли вы в такой переписке как бы введение, приближение к вашему идеальному монастырю? Не зная причины, Ланцкий все же заметил его волнение. Припадок был жестокий, но он не распускался и энергично работал. Он совершал больше уединенных прогулок, чем в первые дни, и Ланцкий видел его подпрыгивающую походку на Promenade des Anglais или на горных тропинках. Он скакал, иногда прыгал, потом вдруг останавливался и что-то записывал карандашом. Однажды в мартовское утро, по обыкновению войдя в маленькую комнату, он нашел его, несмотря на поздний час, в постели. Я болен, сказал он ему, я только-что разрешился от бремени.

     Представление было назначено на 27-ое июля. По окончании торжеств должны были приехать Герсдорф, Зейдлицы, m-lle Мейзенбух, Лизхен. Не хватало его одного. Когда-нибудь эта комбинация повторится, они снова будут в Байрете, они снова будут.

     В Байрете не хватало его одного. Фриц... Пауль выдержал паузу, не выдать себя, не перепутать себя с другим, умница, она правильно его поняла... Фриц просил... странная миссия... он, конечно, не alter ego... etc. Все было принесено на алтарь. Естественные науки. Когда m-lle Мейзенбух попробовала в присутствии мэтра произнести имя отступника, он вышел, хлопнув дверью. Мы два раза прочли вашу книгу от первой до последней строчки, днем порознь, а вечером вместе, и мы крайне сожалеем, что у нас нет второго обещанного вами экземпляра; из-за того единственного, который у нас есть, мы ссоримся все время. Как она прекрасна, ваша книга, и как глубока, как она глубока и как дерзновенна! Он говорит наедине с самим собою, и его голос звучит, как голос умирающего. Двадцать пять франков, включая услуги.

     Мы два раза прочли вашу книгу от первой до последней строчки, днем порознь, а вечером вместе, вечером вместе, а днем порознь, и мы крайне сожалеем, что у нас нет второго обещанного вами экземпляра. Вошли в коридор. Пауль, стоя в глубине у своей двери, показал на эту дверь, и она кивнула. Он несколько раз присел, зажимая ладонью рот. Дантист. Она сердито тряхнула головой — опасные игры, он на радостях поясничал, как мальчишка. Позволь мне, милый голос, звук которого приносит мне последние воспоминания о человеческом счастье, позволь мне поговорить с тобой еще мгновение. "Вот твоя спальня, а вот моя", — открывая поочередно все двери. "Почему не..." (подавленный вздох). После того, как они всюду побывали (кроме комнаты Пауля), он захотел в обратном порядке, уже без ее помощи. Ткнулся он и в угловую комнату, вход туда был только из коридора, но он уже заплутал и думал, что выходит из спальни. "Твоя комната?" — нащупывая дверь, в изнеможении. Еще не изучив акустики дома, они говорили шепотом. Голос скрашивает одиночество, он дает ему иллюзию близких людей и любви, так как сердце его не верит, что они умерли. Умерли. Сердце не выносит такого ужаса, оно заставляет его говорить, как если бы их на самом деле было двое. Слышит ли он свой голос? Он ропщет и проклинает? А между тем его проклятие должно заставить содрогнуться все внутренности земли. Увы, несмотря ни на что, мир непоколебим; он стоит во всем своем великолепии и он холоден, как никогда: звезды глядят на него, а он их не видит, мир так же глух и слеп к нему, как и прежде, ничто не умирает в нем, кроме человека. И если они не любят друг друга от чистого сердца, то можно ли пенять на то, что не любишь от чистого сердца? Не щелкай так страшно своей плеткой.

     Мы с Паулем лежали рядышком на диване и курили, а он в двух метрах, неподвижный как сова, сидел в кожаном кресле, уставившись на нас слепыми, мутно-голубыми глазами. По его просьбе я рассказывала о своем детстве. Место рождения, место растления. Сны? Да, доктор, представьте себе. Ты еще говоришь с ним, мой милый голос? Вот в чем вся проблема. Сон, все преходящее, только подобие, только символ. О, как она глубока, как глубока и дерзновенна. Тогда как мы не достаточно ценим себя, если рассказываем о себе. Наши подлинные переживания совершенно безмолвны. Они не могли бы рассказать о себе, даже если бы захотели, даже если бы решились. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Когда мы говорим, мы отнюдь не хотим быть правильно понятыми. Может быть, как раз наоборот. Он сполз с постели и постоял у моей двери. Она запиралась на ключ, и так как был только один выход в коридор, через мою комнату, то он был у себя заперт. Эгоизм кошки. Достаточна ли она храбра? Вдруг дверь отворилась, он успел обратить внимание на бесшумный скрип (только потом я сказала себе, что скрип не мог быть бесшумным, стало быть, "бесшумным" было что-то другое). Упала тень от свечи. Сделав два шага, словно бы с невидимым подносом под прозрачной ночной рубашкой, она ужасно пристально посмотрела в его лицо, не трогаясь с места, не изменяя своего положения. Его голова в этот момент, казалось, отделилась от тела, хотя на самом деле — мы оба знали это — просто исчезла в подушках. Он не чувствовал горячего воска, залеплявшего ему веки, усы, рот.
Зайдите ко мне в комнату на пять минут, мне хочется на вас поглядеть, будьте так добры, я сейчас же засну — я совсем как мертвая. Когда он вошел к ней, она была в самом деле как мертвая. Она легла и сейчас же уснула; простыни, саваном облекшие тело, падавшие кривыми складками, казались твердыми как камень. Это напоминало некоторые средневековые изображение Страшного суда, где из могилы выступает только голова, ожидающая во сне трубы архангела. Спящая голова почти запрокинута, волосы всклокочены. Глядя на это лежащее, ничего особенного собой не представлявшее тело, он спрашивал себя: какую логарифмическую таблицу или анатомический атлас должно оно составлять, чтобы все так или иначе связанные с ним действия — движения локтя, шелест платья, — протянутые в бесконечность со всех точек, какие оно занимает во времени и в пространстве, и порой внезапно оживающие в его памяти, могли причинять такую острую боль. Так он стоял перед этой аллегорией — чего? чьей? Вслушиваясь в ровное дыхание, он присел на самый краешек кровати, ее веки слегка дрогнули, какое-то слово вырвалось из плена сомкнутых губ, он наклонился ниже, почти касаясь раковиной уха невидимого отверстия. Дальше, дальше. Это длилось бесконечно долго. Наконец он понял, что идет дождь. Было далеко за полночь. На цыпочках, боясь ее разбудить, он вышел из комнаты.

     В тот вечер она надела платье от Фортюни, и оно показалось ему соблазнительной тенью незримой Венеции. Оно пестрело арабской орнаментацией, как венецианские дворцы, укрывающиеся, наподобие султанш, за каменной резьбой, как переплеты книг Амброзианс-кой библиотеки, как колонны с птицами, отражающиеся в блеске густо-синей ткани, которая, чем глубже проникает в нее взгляд, тем явственней превращается из густо-синей в расплавленное золото. Как при приближении гондолы превращается в пылающий металл лазурь Канала Гранде. Рукава на подкладке были розово-вишневого цвета. Между тем он сел за рояль, хотя никто его об этом не просил, и, сморщив лицо в улыбку, начал приставать к Зейдлицу, чтобы тот сыграл что-нибудь из Бизе. Как, вам это не нравится, не нравится музыка Бизе? Но дорогой мой, это же чудесно, устремив вгляд в нарочитую даль и слегка приподняв углы губ. Его смех был похож на удушье курильщика. Как если бы всю ближайшую вечность он был обречен заполнять разного рода выходками. Косима встала. Лишь Герсдорф сохранял подобие спокойствия, тогда как он продолжал брать фа-диез. Хотите, я скажу почему, только на ухо. Извольте. Он оторвался от инструмента и, приблизившись к ее чуть склоненной навстречу ему голове, демонстративно прикусил ей мочку. Последовала страшная тишина. Вы понимаете, что это фрагменты одного и того же мира, что это всегда все тот же стол, все тот же ковер, та же женщина, ничто на нее не похоже и ничто в ней ничего не объясняет, если только вы стараетесь пробиться к ней через сюжет (или сюжеты), а не стремитесь получить особое впечатление от освещения. Эта новая красота одинакова во всех его произведениях, его женщина такая же особенная, как женщина Рембрандта, с ее таинственным выражением лица, обаятельная красота которого может вдруг, как будто до сих пор она только играла комедию доброты, стать до ужаса дерзкой. Разве она не одна и та же у Настасьи Филипповны, пишущей нежные письма Аглае и признающейся, что она ее ненавидит, или в полном сходстве, симметрии посещений в ночные часы, когда оба погружены в сон. За их лицами проступает чье-то другое лицо, того, кого сейчас с нами нет, и с ним не было. Косима, абсолютно белая, пристально, с каким-то удивлением, точно впервые, смотрела прямо на него из зеркала в ореховой раме.

     Он должен был слечь в постель и из своей комнаты посылать записки. Отчаянное зрелище. Снег и холодный ветер. Невралгические боли ужасны. Ваш Фриц научился спать (без наркотиков). Он нашел его с сильной мигренью, со слабым пульсом. Разговор, однако, обеспокоил его больше, чем сама болезнь. У него появилось желание посвятить того в свою тайну. Когда-нибудь мы снова встремися при тех же обстоятельствах; я снова буду болен, а вы удивлены моими речами. Прекрасный солнечный день. Пейте, глаза мои, то, что ваши ресницы захватывают из золотого потока. Постыдная роль. Так пишут маленькие пансионерки, прощай. Последний человек умирает не совсем одиноким в этом мире, он умирает с книгой и в книге (Аристофан под подушкой и яд в руке): последняя жалоба, его жалоба умирает вместе с другим. Другой пиратствует. Он знает толк в море, приключениях, востоке и домино. С удивительным лукавством фантазии норовит он, по крайней мере мысленно, наложить на все свою руку, установить еще раз все заново, — хотя бы лишь на одно солнечное послеполуденное мгновение, чтобы почувствовать однажды наконец насыщение: только собственное и ничего чужого. Пожалейте его.

Этот смех очень был похож на недавний, частый, насмешливый смех, всегда приходившийся на момент объяснений. Наконец она перестала. Я принесла вам "Гимн жизни". Если хотите, можете положить его на музыку, он достоин того. Он спросил, чей это портрет над кроватью, фамилию, разумеется, невозможно произнести. Он понял, что с нею что-то случилось, она была как будто не в своем уме, ему решительно казалось, что у нее ум мешается, она начала тихо и медленно привлекать его к себе. И вдруг расхохоталась, точно что-то смешное и милое мелькнуло у нее в памяти. Он сам был как в лихорадке. Она начинала что-то говорить, но он почти ничего не мог понять, то был какой-то бред, какой-то лепет, точно ей хотелось что-то поскорей ему рассказать, бред, прерываемый иногда самым веселым смехом, который сбивал его с толку. Он не сводил с нее глаз, он никогда еще не видел ее в припадке нежности; правда, это, конечно, был бред, но... заметив его взгляд, она вдруг начинала лукаво улыбаться. Ну, послушай: знаешь, куда он будущим летом едет? Он хочет на Северный полюс ехать для ученых исследований, и меня звал с собою, говорит, что мы, русские, без европейцев ничего не знаем и ни к чему не способны, кроме как в губернаторов в театрах стрелять. Так он и знал. Но он тоже добрый. Хочет устроить больницу для бедняков в Бреслау. Или, говорит, полечу на воздушном шаре, но уж этому я не верю. В подобной манере она говорила еще долго, ему показалось, что прошла вечность, ее смех поселился у него внутри. Он хотел было взять ее за руку, как-то прекратить, прервать этот поток, он был на грани обморока; она вдруг оттолкнула его и вскочила с дивана. Подошла к окну, отворила его, выставила голову и грудь и, подперевшись руками, а локти положив на косяк, пробыла так минуты три, не обо-рочиваясь и не слушая того, что он говорил. Он наконец понял, что идет дождь. Неожиданно она поднялась с окна, приблизилась и, смотря на него с бесконечной ненавистью, с дрожащими от злости губами, сказала: ну, что же мы теперь будем делать? Домино, переступая, влекло свой кровавый атлас; едва отмечалось на плитах плывущей пунцове-ющей рябью отблесков; будто лужица крови бежала с паркетика на парткетик; навстречу затопали грузные ноги. Они полусидели лицом к лицу, он, с закапанным воском, отсутствующим лицом, и она, девственница, сидели бесконечно долго, он совсем ничего не видел, лишь ощущал чудовищную усталость, чудовищную сухость во рту: с распущенными волосами выбежать на улицу? Что-то больно ударилось у него внутри, черная увесистая вещь, осколки, он пытался запихать ее внутрь, но промахивался, кирасиры шли рысью, поздно, всегда слишком поздно, он опоздал.

     Есть старый тяжелый колокол, колокол-ревун, не щелкай так страшно своей плеткой, он ревет по ночам, между одиннадцатым и двенадцатым ударом хорошо думается, вот и он думал о том, он думал о том, что мысли не было, скорее, он хотел как можно скорее оставить ее, да, она это тоже знала, но продолжала сидеть рядом с ним, это длилось бесконечно долго, и тогда, чтобы как-то покончить с этим бессмысленным сидением, он дернул головой, по-птичьи, точно возвращался из страны, в которой никто не живет. Ну да, и мы общаемся с людьми, и мы скромно облачаемся в одежду, в которой нас узнают, принимают, ищут, и в ней отправляемся в общество, то есть в среду переодетых людей, не желающих так называться, и мы поступаем, как все умные маски, вежливо выставляя за дверь всякое любопытство, касающееся не только одежды; но есть и другие способы общаться среди людей, с людьми: например, в качестве привидения, — это уместно, если хочешь избавиться от них и нагнать на них страху. Проба:

вас ловят и не могут поймать. Это пугает. Или: вы входите сквозь запертую дверь. Или: когда все огни погашены. Или: после того, как вы уже умерли. Последнее есть изысканнейший и деликатнейший фокус, не каждому он удается, все знают, как далеко мы живем. Беседа призраков, вызов, заклинание мертвых. Телефон в потустороннее. Предпочтение отдавать словам военным. Да, Принц Фогельфрай, нет. И он сказал ей нечто на ухо, прямо в ее спутанные, желтые, безумные пряди волос. Встань, встань и иди. Смотри. Смотри, никому не рассказывай свои сны.

     Фотограф станцевал танец вокруг треноги, раздул, как гармонию, мех аппарата. Он установил экспозицию и целиком исчез в складках черного сукна.

     Он извинялся перед друзьями, что впустил их к себе и, показывая свои накидки и пледы, с веселым видом говорил: ничего не поделаешь. Так он передвигался, постепенно остывая, — маленькая планета, образ, показывающий, во что превратится большая, когда мало-помалу остынет и сама Земля. Прежде ему слышалось что-то неприятное, проходившее через его мозг. Теперь это это был кто-то другой: он подходил к нему с мокрой тряпкой в руке, а какая-то злая женщина проводила тряпкой по его лицу, пытаясь его разбудить; нестерпимая щекотка под мышками, ярость (перед тем как заснуть, он прошептал, что его плохо везут) кучера, в бешенстве накидывавшегося на писателя, кусавшего ему пальцы, перепиливающего их. Наконец, когда он засыпал, начиналось что-то вроде репетиции апоплексического удара — репетиции без костюмов, но под музыку, которую он прекрасно знал; он садился в экипаж или подбегал к нему с хлыстом в руках, потом ему хотелось сойти, но страшное головокруженье приковывало к сиденью, консьерж пытался помочь, он продолжал лежать, он немог приподняться, согнуть ноги. Он пытался ухватиться за каменный столб, стоявший перед ним, но не находил поддержки.

     Я утешаюсь тем, что думаю о женщинах, которых он знал. О женщинах и кос о чем еще, но никогда о том, что принято связывать с его именем. У него нет больше имени. Каким образом люди, наблюдающие эти ужасные существа, в шляпах, покрытых птичником или фруктовым садом, каким образом могут они хотя бы отдаленно почувствовать очарование, которое являла взорам г-жа Саломея в простой сиреневой наколке или в маленькой шляпе с одним только, вертикально прикрепленным спереди цветком ириса? Захочет ли он, по силам ли будет ему припомнить волнение, овладевавшее им зимними утрами, при встрече с нею, прохаживавшейся пешком, в котиковом пальто и простеньком берете с двумя похожими на лезвие ножа перьями куропатки, но словно бы окутанной искусственным теплом натопленных комнат, живое ощущение которого вызывалось такой ничтожной вещицой, как смятый букетик фиалок на груди, чьи ярко-голубые цветы на фоне серого неба, морозного воздуха и голых деревьев обладали тем же прелестным свойством относиться ко времени года и к погоде лишь как к рамке для картины совсем другого, противоположного свойства? Ни Мальте, ни Виктор (ни, добавлю здесь, Пауль) не знали, чем заполнить этот проем, эту пустоту, которая принадлежала не им, но странным образом их касалась, входила кислым холодком револьверного дула в висок. Благодаря связи, существующей между различными частями одного и того же воспоминании, в первый и последний раз он стоял и скучал в одном из салонов, где иностранцы мимоездом собираются вокруг хозяйки. Они стоят, держа на весу бокалы или чайные чашки, радостно вздрагивая каждый раз, как осведомленный сосед украдкой кивает на дверь и вышепты-вает имя, звучащее по-венециански. В повседневности они привыкли смешивать необычайное с запретным, а потому ожиданье чудес, которое они себе вдруг позволяют, ложится на лица печатью распутства. Чувства, какие на родине лишь мгновеньями в них пробуждались, в здешней обстановке они не стесняются выставлять напоказ. А если прислушаться, выяснится непременно, что завтра они уезжают, послезавтра, через неделю, через две недели. Никогда и никуда они не уедут. Закаленное, до крайности сжатое тело, сквозь которое бессонный арсенал дожей гнал кровь трудов и ширящийся дух — крепче всех ароматов Аравии. Он чувствовал себя таким стесненным толпой, таким одиноким и в то же время на виду у всех, что невольно поискал глазами, с кем бы поделиться своим тайным знанием об этом городе. И вдруг стало тихо. Настала тишина, которой никто не ждал. Она затягивалась, натягивалась, и вот ее рассек голос. (Лу, подумал он, Лу.) Она (то была, разумеется, нс она) стояла под слепящим окном и следила за ним, не глазами, но ртом, который иронически воспроизводил написанное на его лице раздражение. Они одновременно улыбнулись друг другу. Зяглянув в спокойную темень этих глаз, нельзя было не догадаться о темных глубинах голоса. Он был сильный и полный, но без тяжести, без надрыва, чистый и цельный, он уводил за собой. Песня была немецкая, он узнал слова. Потом к этому голосу примешался новый, другой, более низкий, более грудной, более терпкий. Черное колыханье гондол, стук каблуков по мокрому настилу. Это дает ему право, не вставая из-за стола, слушать превосходную музыку, которую исполняют внизу, в галерее Субальпина. Просто люди недостаточно молчаливы. Да, доктор, спасибо, доктор, нет, доктор. Принцессу он примет без пиджака.

     Он долго и неподвижно лежал с остекленевшими глазами, выпуклыми и влажными. В водянистом полумраке комнаты глаза его, такие же маленькие капли воды, отражали все яркие объекты — белые пятна солнца в оконных щелях, золотой прямоугольник штор — и повторяли всю комнату с тишиной шкафов и пустых стульев. Он выбирался из постели и какое-то время оставался сидеть на ней, бессмысленно мыча. Из глубин его тела, потного и худого, разрасталось некое неведомое грядущее, словно чудовищный нарост, вырастающий до непонятных размеров. Он не поражался ему, ибо уже ощущал свою тождественность с тем неведомым и огромным, что должно было наступить, и рос вместе с ним без протеста, в удивительном согласии, оцепенев спокойным ужасом. Один глаз его при этом слегка выкатывался, точно уходил в другое измерение. Через какое-то время, из этой отуманенности, из запропастившихся далей он снова возвращался в себя; замечал свои ступни, дебелые и нежные, как у женщины, и потихоньку вытаскивал золотые запонки из манжет дневной рубахи. Обнаруживал в тени ведерко с водой, застоявшейся и сладковатой на вкус. Роясь в собственных ящиках, он ощущал себя вором и невольно ходил на цыпочках, боясь разбудить того, кто лежал, вытянувшись, на его постели. Перед выходом, со шляпой в руке, он конфузился, не в силах найти слов, которыми прекратить враждебное молчание. Шел к двери смирившийся, медленно, с опущенной головой, в подводном этом затонувшем царстве, меж тем как в противоположную сторону — в глубь зеркала — неторопливо поднявшись с постели, удалялся некто, навсегда повернувшийся спиной: вдоль пустой вереницы комнат, наружу, в выженный летним солнцем пейзаж, которого на самом деле (оба они знали об этом) никогда не существовало.Исступление его и эйфория сменились прострацией. Он никого не узнавал. В движениях и мимике сделались заметными симпотмы болезни. Он прятался по углам, в шкафах, под периной. Иногда ему удавалось ненадолго сцепить руки, затем вновь развести их в стороны. Во время первого сеанса он сел лицом к стене и без конца поднимал вверх согнутые в локтях руки, как древнеегипетские плакальщицы на могиле Гурнаха близ Луксора. Я видел, как он задумчиво разглядывает свои кисти, изучает плотность кожи, ногти, на которых стали проступать черные пятна, блестящие черные пятна, точь-в-точь скорлупа, изъеденная червями. Днем он еще как-то сопротивлялся, но по ночам наваждение накидывалось, в свете свечи, стоявшей на полу, он лежал, обнаженный и меченный черными точками, перечеркнутый линиями ребер, с просвечивающей наружу анатомией. Одержимый, он стоял на четвереньках, шевелясь сложными движениями запутанного ритуала. Ощупью в потемках валился куда-то меж белевших горами, хребтами и завалами прохладных перин и спал, как лег, в неведомом направлении, задом неперед, головою вниз. Светало. Полувыброшенный из глубин сна, какое-то время он висел, не прихода в память (в остатки памяти, сохранять которые было все более и более небезапасно), на кромке ночи, хватая ртом воздух, постель вокруг росла и внезапно скисала, как молоко. Он хотел пить, и тогда приходилось делать вид, что maman или Лизхен здесь, рядом, за белой дверью, и сейчас придут. Ужасное начиналось тогда, когда он с неизменным изумлением обнаруживал, что у него есть мошонка и пенис, сморщенная, слипшаяся тряпица, из которой он пытался исторгнуть нечто, пусть отдаленно, но напоминающее о живом составе его организма: ядовитую темно-желтую густую слизь, ничего общего с человеческой спермой. Он лизал стены и пол, пытался их лакать, пить, как если бы молоко было отравлено. Тогда люди с белыми лицами наваливались на него, сдирая присохшую к язвам сорочку, которую он давно уже считал своим телом. Они срывали с окоченелых плеч залубеневшие лоскуты. Потом д-р засветил свечу, и тут только увидели страшную рану в груди, в которую вонзился металлический амулет, оттого что он каждую ночь со всей силой страсти прижимал его к сердцу; он лежал у него внутри пугающей драгоценностью в жемчужинках гноя, совсем как мощи в ковчежце. Отыскали подручных покрепче, но и те не смогли совладать с омерезением, когда черви, извиваясь, раздавленные, выползали из складок и заползали им в рукава. Без сомнения, дела его стали хуже после того, как inaman стала делить с ним ложе и прикармливать грудью. Никто уже нс проникал в сумятицу этого духа, не помогал подняться после страшных обвалов в полное затмение. Никто уже не понимал его, когда он вдруг озирался ошарашенным взглядом бредущего на выгон животного. Если он и узнавал иногда мое озабоченное лицо, ему вспоминалось прежнее его королевство и хотелось вернуть то, что он расточил. Но стоило войти кому-то другому, принц пугался, ум его медленно погружался во тьму. Он послушно отходил от окна и позволял себя чем-то занять. Его приучили часами рассматривать картинки в книжках, и он был доволен. Одно досаждало ему: листая страницы, нельзя было удержать взглядом много картинок сразу, закрепленные в фолианте, они не могут друг с дружкой встречаться. Тогда-то и вспомнил кто-то про игральные карты, и весьма угодил принцу; ему понравились веселые, живые, самостоятельные картинки. Карточная игра вошла при его дворе в моду, он сидел в библиотеке и играл сам с собою. Он выкладывал рядышком двух королей. Случалось ли умереть даме, он, как могильной плитой, покрывал ее червонным тузом. Его не смущало множество пал в игре, Рим поместил он на другом конце стола, а по правую руку лежал от него Турин. Рим не занимал его воображение. По каким-то причинам он однажды вообразил его круглым и тотчас забыл. Но он знал Турин. Он закрывал глаза и глубоко вздыхал.

     Не то чтобы он преувеличивал свое значение. Он ничуть себе не казался важнее пестрых картинок; но в нем крепла уверенность, что и он тоже — определенная карта, пусть плохая, пусть в руках несдержанного игрока, вечно проигрывающая карта — но всегда одна, никогда не другая. Иногда он ощущал себя за карточной игрой так, как если бы специально для него сделали игрушечный глобус, размером с настоящий, и поместили внутрь его головы. Однако, если вся неделя целиком проходила в подобном самоутвержденье, ему становилось тесно внутри себя. Кожа лопалась на лбу, на затылке, словно он вдруг упирался в свой слишком отчетливый контур. Между тем портреты больного, сделанные тайком, выставлялись в галереях Лейпцига и Берлина. Он делался знаменит. И как же он был унижен со своим евангелием! Напрасно искали тебя глаза мои. Наконец ты обнаружился. Ты был в толпе, крохотный, свергнутый, обездвиженный и немой. Я стала адептом нового евангелия. Подружилась с Питером. Я восторгалась им, смутно понимая, что он лишь слепое орудие, что книга предназначена кому-то другому. Он, пожалуй, мог сойти за ее хранителя. Он каталогизировал, приклеивал, отклеивал, запирал на ключ в шкаф. По сути, он был печален, как тот, кому известно, что от него отнимется, меж тем как ко мне прибудет. Как тот, кто пришел сделать прямыми стези Господу. Госпоже. Было довольно поводов счесть, что книга предназначена мне. Множество знаков указывало, что как особая миссия, послание и личное поручение она обращена ко мне. Между Наумбургом и Пфортою. Я почувствовала это хотя бы потому, что никто не полагал себя ее владельцем. Даже Гаст, который скорее обслуживал ее, будучи случайным затвердением побочной лавы, которую она извергала денно и нощно. Бесцельной лавы. На самом же деле она была ему чужда. Он выглядел нерадивым и ленивым слугой. Иногда зависть охватывала досадой его сердце, и тогда мы ссорились. Он внутренне противился роли ключника сокровищницы, не принадлежавшей ему, ревниво наблюдая за отблесками далеких миров на моем лице. Отраженным от моего обличья достигал его далекий отсвет листов, в которых душа его не имела доли. Толпа расступилась. Он смотрел мне прямо в глаза. Мне показалось, он узнает меня, я боялась вымолвить слово, чтобы не спугнуть с трудом рождающуюся мысль. Но он молчал. Тогда я позвала его по имени. Он опустил голову и медленно отвернулся. Без всякого сопротивления он позволил подкатить себя к декорациям, где фотограф установил аппарат. Надо было еще развязать ремни. Меня усадили и попросили смотреть прямо в объектив, я не могла его видеть. Вдруг произошло какое-то замешательство: повернувшись, я увидела, что он наклонился надо мной и испытующе всматривается мне в лицо, однако, встретившись со мной взглядом, он отвернулся, точно опять играл в какую-то детскую игру, правила которой я забыла и никак не могла вспомнить.

     Игра его все же не уводила настолько далеко, чтобы он на самого себя смотрел отчужденно; напротив, чем больше разнообразились его превращения, тем больше он в себе утверждался. Он становился все более дерзким, все более заносился, упиваясь собственной изобретательностью. Однажды, увидев пятна на стене, он позвал д-ра и вложил свой палец ему в рот (д-р потом сказал, что Фриц "воспользовался его телом, чтобы постичь понятия внутри и снаружи"). Он не подозревал об искушении. Рок подстерег его, когда вдруг поддался последний шкаф, когда вместо костюмов ему открылись груды маскарадных одежд, и его сердце зашлось от множества таившихся в них возможностей. Кроме старинного венецианского костюма, там были всевозможные женские платья и туалеты, звонко обшитые монетами, костюмы Пьеро, пышные турецкие шальвары и персидские фески, из которых выскальзывали мешочки с камфарой, диадемы с невыразительными камнями, и много другого. Все это он чуточку презирал, так было все это фальшиво и жалко, болталось так сиро, так потерянно и безвольно обвисало, вытащенное на свет. Но хмелем ударили ему в голову просторные мантии, накидки, покрывала и шали, все эти неупотребимые ткани, то податливые, нежные, вкрадчивые, то гладко ускользающие из рук, то витающие, как ветерок, то тяжко опадающие под собственным весом. А потом к его ногам легли разноцветные домино. Они-то и открыли неограниченный выбор: быть ли ему кайзером или новьм Макиавелли, графом Карло Альберто или старым королем Витторио Эммануилом, Зороастром, карликом, канатоходцем, Парсифалем или аббатом Галиани; все это было в равной степени осуществимо, благо тут же оказались и маски, большие грозные либо изумленные лица с настоящими усами и насупленными или вскинутыми бровями. Он и прежде прибегал к маскам, но лишь сейчас понял их предназначение и невольно рассмеялся. В Лексиконе его имя будет стоять между рубриками о ничто и нирване. Он все посмеивался, наряжаясь, и даже забыл, кого, собственно, собирался изображать. Но было ново и соблазнительно принять решение, стоя у зеркала. Лицо, которое он надел, странно пахло пустотой; оно пришлось плотно, но смотреть в прорези было удобно, и, уже в маске, он стал подбирать шарфы и повязывать на голове тюрбаном таким образом, чтобы края маски, снизу исчезавшие в огромной мантии, оказались скрыты и с боков и сверху. Наконец, истощив свою изобретательность, он решил, что достаточно замаскировался. Схватил большую палку, отвел наотлет руку и так, не без труда, но, как ему казалось, полный достоинства, прошествовал в гостиную, к зеркалу. Это оказалось поистине великолепно, превыше всех ожиданий. Зеркалу ничего не оставалось, как только ответить. Ему не пришлось особенно двигаться:
ромбовидное явление в зеркале было совершенно. Но хотелось выяснить, кто он такой и что он шептал на ухо своим знакомым в течение вот уже четырех лет. Немного помешкав, он воздел обе руки — широким, как бы ворожащим жестом, который, как он тотчас увидел, был единственно верным. Но в самый этот торжественный миг совсем рядом с собой он услышал приглушенный маскарадом сложный составной шум; перепуганный, он отвернулся от зеркального образа и, к великому своему огорчению, обнаружил, что опрокинул круглый столик, уставленный бог знает чем, но чем-то, видимо, очень хрупким. • Он согнулся как только мог, худшие опасения подтвердились: все раскололось вдребезги, от японских легкомысленных вещиц, изображавших всевозможные сочетания, пооткалывались головки и заброшенные в акробатическом этюде икры партнерш. Но всего хуже был разлетевшийся на мелкие осколки флакон, из которого выплеснулись остатки старой эссенции, мерзким пятном расплывшиеся на безупречном паркете. Он поскорее потер его чем-то, что свисало с него, но пятно делалось только еще черней и противней. Он был в отчаянии. Распрямившись, поискал какой-нибудь тряпки, чтобы исправить беду. Но ничего не нашел. К тому же и взгляд, и каждое движение были так стиснены, что он клял глупое свое положение, которого уже не понимал. Он дергал все на себе и только тиснее затягивал. Завязки мантии душили, шарфы на голове все больше давили. Воздух в комнате помутился, будто запотев от испарений застоявшейся жидкости. Разъяренный, он кинулся к зеркалу, чтобы как-то следить из-под маски за работой собственных рук. Но оно того только и дожидалось. Настал час отмщенья. Покуда руки неловко пытались избавиться от маскарада, оно приковало взгляд и навязало образ, нет, реальность, чужую, немыслимую реальность, против воли ужаснувшую его, ибо оно взяло верх над ним, и теперь уже — он был зеркалом. Он смотрел на огромного жуткого незнакомца, оставаться с ним один на один показалось невыносимо. И не успел он этого подумать, случилось самое страшное: он совершенно перестал себя сознавать, он просто исчез. На миг он испытал тянущую, напрасную тоску по себе, потом остался только он — кроме него, ничего не было. Он побежал от него прочь, но теперь это он бежал. Бежал с распахнутыми навстречу кому-то руками. Он на все натыкался, он не знал дома, не знал, куда броситься. Он попал на лестницу, налетел на кого-то, кто с криком от него отпрянул. Распахнулась дверь, выбежали еще люди, они кричали. Домино, кричали они, домино! Какие-то бежали теперь бородатые люди; и раздался свисток; и шут бросился к лихачу. Он бросился вниз, на крыльце мантия зацепилась, завязки впились в горло, споткнувшись, теряя равновесие, ударился головой обо что-то твердое. Повалился; взлетели с шуршанием атласные лопасти и, краснея, упали; вдруг обнаружились светло-зеленые панталонные штрипки; шут стал шутом жалким. Медленно сполз под колесо экипажа и так лежал; было видно: бессильно барахталось красное. Он пытался схватиться за каменный столб, пытался подняться, но не находил поддержки. Аминь, кричали люди с белыми лицами, стаскивая с него его плащ, его мантию, его маскарад, аминь, слава, премудрость, благодарение, хвала и сила, во веки веков кричали они, склонившись. И вот тогда показались черви. Он же только и сумел ответить на это И-А.

     Он был потрясен, распростерт, подавлен, расплющен. За латынью и греческим опрокинуть грог самого почтенного калибра. Его больше не было, не было больше ученика почтенной Шульпфорты, что, правда, не противоречило его физиологии, быть может, и физиологии Саллюстия. Кайяфу он заковал в кандалы. Оставалась только она, вся эта масса, которая навалилась на него. Он дрыгался под собственными обломками. Пытался приподняться, разглядеть ее. И снова был оглушен, распластан, повержен. Фриц, повторяла она, тебя зовут Фриц, мой маленький ослик... Она была вне себя, она давила его всем своим весом, запихивая свой язык в его глотку, выдавливая наружу остатки школьного наушнического страха. Белая смерть. Она необузданно обнимала его, изо всех сил он вцепился в ее ягодицы, когда она ловко направила его еще не окончательно затвердевевшый член в свою дыру. Он исчез в ней со страшным бульком. Чертова шлюха. Он окаменел от любви. Он дрожал и дрыгался. Она постанывала и ворковала. Она пела. Давай глубже, пихай его туда, давай. Глубже. Ну. У вас же прекрасный здоровенный хуй, герр профессор. Ах. Как ты меня протыкаешь, скотина. Проткни меня. Давай. Давай, ослик. Мой маленький засранный по самый уши ослик. Ну же. Ну. Он весь взмок. Он старался. Работал. Глаза, веки, лоб — все залеплял горячечный воск. Уничтожить Вильгельма, Бисмарка и антисемитов. Чертова шлюха. Он кончил. Что бы ни думала об этом почтенная Шульпфорта.

     Крошечное пятнышко на вершине горного хребта — это он. Сейчас он на этой вершине, изучаемый со всех сторон. Они говорят, что видят его. Говорят, что насквозь. Обсуждают. Они говорят, что крошечное пятно на вершине горного хребта, это он. Пусть так. Склоны в том месте, где он лежит, пологие, они распластываются под ним, это не седловина, не яма, не постель, не кушетка, не софа в Трибшене, не носилки. Быстро, скоро, все вместе они водружают его на вершину. Что тут сказать, они хотят поверить в него, чтобы придумать, увериться, они ничего не видят, они видят крошечное серое пятно, похожее на груду тряпья, похожую на кучу дерьма, похожую на струйку дыма, неподвижную на фоне серого неба. В том месте, где он мог бы быть. В том месте, где он должен быть. Должен же он где-нибудь быть, допустим, там, где они предписали ему, где они хотят его видеть. В Энга-дине. Или в Сильс-Мария. Один за другим, в надежде сдвинуть его, услышать, как он шевельнется, как он появится в пределах досягаемости их рук, их карандашей и шприцов, скальпелей и молотков, спасенный наконец, вернувшийся домой, наконец. В лоно семьи, в лоно интерпретации. Теперь и он сам захочет узнать, где кончается его интерпретация, где кончается его царство, его глаз пытается проникнуть сквозь мрак, он мечтает о палке, о руке, о пальцах, способных пошевелиться и в нужный момент дотянуться, ухватить, взять и расстегнуть пуговицу, взять то, что стоит на подоконнике, или толкнуть резиновое колесо ортопедического кресла, развязать кожаные ремни намордника, сквозь щели которого так трудно дышать и уж совсем ничего невозможно видеть. Или о способности издать крик, да что там крик, пискнуть, он бы с удовольствием пискнул, он бы позволял себе иногда вот так тихонечко попищать, как пищат крысы, никому не мешая, самую малость, чуточку попищать, вот и все. Тишина, если не считать этих шепотков, перемигиваний и писем, тишина, предшествующая разговорам и книгам, не все время, но почти все время тишина, это рай, было бы раем, если бы не бесконечные письма, разговоры и книги. Они проникают сюда. Пузырьки шампанского. Воздушные шары. Лопаются вокруг. У него нет больше воздуха, чтобы в нем задыхаться, нет света, чтобы ничего в нем не видеть. Когда они уйдут, а они никогда не уйдут, нет, уйдут, завтра, послезавтра, через неделю, в один прекрасный день, в один прекрасный вечер, когда-нибудь, никогда, медленно, под мышку со своими книгами, отбрасывая длинные тени, к своему хозяину. Он больше не шевельнется. Тогда.

     На этом месте рассказчики пытаются напомнить, каким он был тогда, этот гальванизированный (во всех смыслах) труп. Прошло ведь немного времени, легко сосчитать, всякий может сосчитать — сколько. Из окон высовываются лица. Легко понять, почему из всего, что произошло потом, передают лишь одно: эти высунувшиеся из окон лица. И еще жест, заклинающий жест, с каким он кидается — здесь версии незначительно расходяться — к лошади, которую секут по глазам, или под колесо экипажа. Кидается, о чем-то моля. Испуганные, растерянные, они поднимают его. По-своему объяснят его порыв. Прощают. Прощают? Какое, должно быть, было для него облегчение, что его не поняли, несмотря на отчаянную одназначность его порыва. Потом два господина с некоторой поспешностью вошли в комнату: это были доктора. Первый нагибал, как для боданья, будто снабженную рогами, голову с тем, чтобы разглядеть поверх очков: Овербека, затем меня. Он поклонился со студенческой церемонностью. Коллега его был высокий, тонкокожий, светловолосый юнец. Наступила пауза, ее необходимо было заполнить. Прошу вас, сказал Овербек. Старший сделал несколько шагов по направлению ко мне. Нет необходимости... то есть, я полагаю, вам лучше бы... Я знал, что смогу это вытерпеть и незачем уклоняться. Едва обнажилась грудь, он нацелился на нужное место. Но легко приставленный инструмент туда не проник. Мне показалось, что время — все сразу — вышло из комнаты. Но вот снова, с легким, скользящим шорохом, время вернулось. Его даже стало слишком много. Что-то стукнуло — сдавленный, душный, сдвоенный стук. Тотчас я увидел ("тотчас", то есть с некоторой задержкой), как доктор нанес свой удар. Он сохранял полнейшую невозмутимость, быстро, четко работащий господин, которому в этот день надо успеть еще куда-то. Ни малейшего признака удовлетворения сделанным. Лишь на левом виске, уступая древнему инстинкту, встало дыбом несколько волосков. Он осторожно извлек свой инструмент. Открылся как бы рот, выбросив кровь двумя толчками, словно произнеся нечто двусложное. Юнец элегантным движением отер рану ватой. И она успокоилась.

     Ничего тяжкого, ничего шумного, едва только ропот, какие-то далекие голоса, в комнатах, чьи стены проницаемы для твоих шагов, шепот; от него не укроешься, не спрячешься, он беспрерывен. Опережающий отголосок того, что не было сказано, и никогда не будет. Пустая, ничтожная речь, не говорящая ничего, в то время как она, кажется, говорит что-то; только в ней одной и таится то, что связало его с беспредельной ночью. Именно о ней я и грезил, а никак не об истине, даже не об истине этой ночи; к ней не приблизиться, даже если столкнешься лицом к лицу, близость с ней невозможна, как бы интимна она ни была, как бы не разверзался мрак, равнодушно и холодно принимающий в свое лоно холод руки. Она повторяет за мной, она пишет; речь, без начала и без конца, она говорит, она не перестает говорить, словно глаголет сама пустота, какой-то шум, настойчивый, безразличный, один и тот же, без сомнения, для всех без различия, не содержащий никакой тайны, секрета, но заманивающий в насмехающиеся лабиринты, увлекая все дальше и дальше, вплоть до немыслимого безрассудства, до безрассудного отвращения: назад, назад. Я бы хотел возжелать эту никчемную речь, больше, чем самого себя, больше, чем желаешь призрак, к которому не подступиться даже во сне, привидение, легким касанием пальцев убивающее остаток дня, только на коже остается — как на морозном стекле — узор его дыхания. Дальше, дальше. Больше, чем ничего не желать, да и о чем говорить. Обыденный мир. Ни обещания, ни надежды. Нигде, повсюду. И я могу это повторить еще раз. Посмертная маска. Она возлежит, несомая половодьем постели, точно приливом ночи. С ворохом готовых наконец бумаг он делает два шага в неопределенном направлении, в тупиковый закуток ночи, он должен завершиться дверью, ее белой дверью. Она читает, опершись на руку. На его приветствие следует короткий взгляд поверх книжки. Ободренный ее кивком, он садится у постели и начинает свою реляцию. Она слушает его с некоторой рассеянностью, досадно, что она не перестает при этом читать. Она дает ему возможность всесторонне осветить проблему, представить все pro и contra, затем, оторвав от книжки глаза, высказывает свое мнение. Чуткий и внимательный к любому ее слову, он подхватывает тон ее голоса, чтобы уловить скрытое побуждение. Потом предлагает декреты на подпись. Она подписывает, опустив ресницы, отбрасывайте густую тень, и с легкой иронией наблюдает из-под них, как он ставит свою. С этой минуты они оказываются во времени по-настоящему царственном. Союз их скреплен. Но что это? Всегда сдержанная и серьезная, воплощение послушания и дисциплины, она теперь сама капризность, строптивость и непредсказуемость. Документы разложены на обширной равнине одеяла. Она небрежно берет их, нехотя бросает взгляд и безразлично упускает меж пальцев. С припухшими губами, она не спешит с решением и заставляет его ждать. Поворачивается спиной, закрывает уши ладонями. Внезапно, без слов, одним движением ноги под одеялом сбрасывает бумаги наземь и глядит из-под локтя загадочно расширенными зрачками, как он, согнувшись, подбирает их, сдувая хвойные иголки и листья. Глаза ее углубляются, на губах возникает улыбка. Хочет ли она ему в чем-то открыться? В чем-то сокровенном? Она говорит о докторе, об измене, глаза сужаются, она настойчиво изучает его лицо, побледневшее лицо цезаря. Сделай это, шепчет она, и станешь единственным. Когда он в отчаянье прикладывает палец к губам, ее лицо вдруг становится злым и ядовитым. Ты смешон с этой своей мисссией. Бог знает, что навооб-ражал о себе, о своем величии. Он послушен, послушен вплоть до самоотрицания, до самоуничижения. Потом вдруг вынимает из-под шелкового пеньюара это (его ослепляет белый металлический отблеск в прозрачных складках — закатившееся в пустые глазницы ночное солнце) и спрашивает с равнодушным торжеством: Помнишь сестру, с которой ты играл, когда был маленький? Он удивленно смотрит на нее. Эю была я, говорит она, хохоча, только я была в то время мальчиком. Я тебе тогда нравилась? Каким-то образом он об этом проведал и взял себе за правило по вечерам стучаться в дверь maman. И когда она спрашивала, кто там, он с восторгом отзывался, истончая свой голос до того, что начинало першить в горле. Когда он входил (в почти девчоночьем домашнем платьице с засученными рукавами), он уже был фрау, мамочкина фрау, которой maman заплетала косичку, чтобы не перепутать ее с Фридрихом, если Его Высочество внезапно нагрянет. Это считалось весьма нежелательным, они наслаждались его отсутствием, и беседы их, которые велись неизменно пронзительным голоском, в основном сводились к жалобам на него. Ах уж этот Фридрих, вздыхал д-р Бинсвангер. А она много чего еще могла рассказать о его проделках, о почтовых открытках, об "Антихристе", о хорошеньких русских дамочках в Ницце. Хотелось бы знать, что сталось с прин-цом, вдруг замечала она посреди воспоминаний. Доктор мало что мог ей сообщить. Но когда он предполагал, что, верно, принц мертв, она отчаянно спорила, молила его этому не верить, хоть и не могла представить решительно никаких доказательств.

     II

     Все это свалилось на меня, точно во сне.

Я хочу сказать, меня это никоим образом не касалось, не имело ни малейшего отношения, и все же, не скрою, окольными путями я приближался к нему, хотя и ощущая себя стеснным обстоятельствами, как если бы оказался в слишком тесных объятиях незнакомого человека. Что провоцировало на ответный шаг; я не мог перепутать, так ошибиться временем и пространством, чтобы навлечь на себя как раз то, от чего собирался отказаться под в высшей степени благовидным предлогом. В этом присутствовал, кажется, некий рок.

"Слишком поздно, почти через год я узнаю ту роль, которую вы играли в известной истории прошлого лета... Итак, это значит, вы клеветали на мой характер, a m-lle Саломэ только передовала и очень нечестно, низко передовала ваше мнение обо мне? Так это вы, в моем отсутствии разумеется, говорили обо мне, как о вульгарном и низком эгоисте, готовом всегда ограбить других? Это вы обвиняли меня в присутствии m-lle Саломэ в самых грязных намерениях на ее счет под маской идеалиста? Это вы осмелились сказать про меня, что я сумасшедший и сам не знаю, чего хочу?.."

3 января апоплексический удар на улице и окончательное помрачение. Мама, ваш сын прекрасно болен. Скажите сестре, чтобы она как можно дольше оставалась в Парагвае, как можно дольше замужем за...

Его безумие, ну кончено, о чем это я, все еще событие стиля, знать не знавшего никаких границ, дошедшего в своем совершенстве до ручки, или оно принадлежит уже чему-то (или кому-то) другому; тому, что само уже не принадлежит ничему, но, безымянное, требует дать ему место?

Не спрашивайте меня. Инкрустация. Коллекция Зейдлица. Японские безделушки. Ирена. Возвещавший смерть Бога сам умирает для мира сего, будучи на одиннадцать лет помещен в клинику для умалишенных. Что, тем не менее, еще не означает того, будто бы он перестает быть.

Это не отчет с места событий. Спросите Больного. Что же теперь все эти церкви, как не надгробья его?

Мои надгробья — ему.

В последний раз он был Фридрихом-Вильгельмом IV. Он был еще Сократом, Эдипом, был сфинксом, которая бросилась с университетской скалы. Он был Вагнером, был женой Вагнера, он увел ее от себя, привел к Гансу фон Бюлову. Время от времени ясное сознание своей болезни. Часто испускает нечленораздельные звуки. Принимает привратника за Бисмарка, а Отго — за Людвига. Меня, за кого он принимает меня? Почти всегда спит на полу у своей постели.

Связность или бессвязность речи зависят от того, к кому она обращена, к нему-то я и обращаюсь. Не знаю, зачем ему нужно было, по его собственным словам 16 декабря, когда никто уже не мог ничему помешать, "так ускорять трагическую катастрофу моей жизни, которая началась с Ессе". Прадо, Лессепс, Шамбиж, издали я смотрел, как их увозят, увозят навсегда от меня, который издаст путеводитель и будет погребен: в течении одной эйфорической осени — дважды. Дважды я присутствовал на твоих собственных (это не описка) похоронах. Мог бы присутствовать трижды. Ведь его — трое. Или четверо?

Каждый из них мертв, можно не сомневаться. От бессмертия,как никогда бы не сказал ни один доктор.

Он был Цезарем, мог он быть и кесарем, и неместником кесаря. Содержание этих открыток не оставляет у адресатов и перлюстраторов никаких' сомнений: их отправитель безумен, он тронулся; но у меня не раз возникала мысль о далеко заходящей работе траура или само-инсцинировании (затмение подписи в миг самой короткой тени, перепад между надгробием при жизни и пожизненным великим полднем). Не были ли эти открытки открытием памятника "совершенной книге", с расчетом на катастрофу, рецептура которой, я знаю, хранится в его бумагах за 1887 год; не были ли они прологом ко всему тому, что произойдет позже, своего рода эпитафией, г-н Родэ? Здесь берут начало более утонченные законы стиля: они одновременно держат на расстоянии, они сотворяют дистанцию, и попутно открывают уши тем, кто сродни нам ушами. Всякий более аристократический ум и вкус, желая высказаться, выбирает себе и своих слушателей, выбирая этих (и именно этих), он в то же время ограждает себя от других.

Встань Больнов, встань и иди.

Ты же никогда им по-настоящему не интересовался, — наши с ним пути пересеклись совершенно случайно, но в тот день у меня с трудом получалось изображать удивление. Статья в новый Лексикон, гм. Проект. Ну и пусть это напишет компьютер. Amor fati. Коньяк быстро нагревался на солнцепеке, но таял во рту еще быстрее. Шел пух — тополиный ледоход на реке. Кстати, о проекте. Ты заметил, что произошло с этим словом на наших глазах? Так впервые было произнесено имя X. Да, конечно, в его терминологии это хуже, чем декаданс. Уже у французов заметно опрощение, если не подмена, к тому же перевод. Вот именно, перевод перевода. Сегодня это слово означает буквальным образом хлеб, хлеб наш насущный даждь нам днесь, и они дают, вот что странно. Потому что у них уже нет никаких проектов, в том, классическом смысле, проектов в себе.

Через два месяца статья лежала на моем столе. Он торопился, опаздывал на поезд в Москву, из которой, стало быть, не вернулся, но мы успели почать бутылку "Твиши". Более того. Пусть читатель попытается представить руку Больного, я имею в виду пишущую руку, дающую и отбирающую одним и тем же неуловимым жестом, руку, нашаривающую в темноте того, кто в это же самое мгновенье оказывается добычей чужой истории, — если он увидит ее, что ж, он, быть может, догадается и о большем, быть может, примет к сведению еще кое-что. Возможно, он увидит и меня, читающего эти страницы, загнанного в тупик невозможностью поделиться ими сполна, ибо в обмен на такое желание он требует не меньшего, чем отказ от искомого нами всеми конца. Вот почему, пока я читал, времени не было, оно исчезло вместе со мной.

В 1915-м X. призывают на военную службу, — глаза Больного с сожалением смотрели на этикетку, поверх этикетки и сквозь нее. Представь себе. Медицинская комиссия обнаруживает у него неврастению или что-то в этом роде, может быть, неизвестную болезнь сердца. Он не годен к строевой службе. Молодой человек, подающий блестящие надежды, оказывается ни с того ни с сего на грани помешательства. (Я не собирался подвергать экспертизе столь резкий скачок от сердечной недостаточности к расстройству рассудка, тем более, что лучше кого-либо другого знал о непростых отношениях Больного с подобного рода комиссиями; если кто-то хочет опоздать на поезд, пусть опаздывает, но мне не улыбалось проводить ночь в кресле.) Однако идет война. Воинскую повинность X. будет отбывать в должности цензора. В его обязанности входит перлюстрация писем с фронта и рассылка так называемых солдатских приветов. (Один из таких "приветов" он пошлет мэтру. Германия, Германия превыше всего. В результате — приглашение на обед и поддержка. Когда мэтра спрашивают об успехах X. на предмет продвижения последнего "по философско-административной" линии, он вынужден отвечать, что тот так занят по военной части, что редко показывается на кафедре.) Чем он так занят?

Я был занят поиском сигарет. Может быть — в самом деле, почему бы и нет? — его находит одна из тех безумных открыток, бог знает где плутавшая все эти годы, например: "Турин недалеко, в данный момент вы не связаны никакими профессиональными обязанностями. Раздобудем стаканчик Велтинера. Официальная форма одежды — нижнее белье.". Или: "Эту головоломку, профессор, надлежит интерпретировать вам." Как поступает X.? Какого сочинения? — спросил я. Последствия могут могут быть невероятными, они могут быть просто ужасными. Он торопливо взглянул на часы. И, уже в дверях: и потом, эта сомнительная игра с даром, это недаром перечеркнутое андреевским крестом "бытие". Так одалживают и вводят в задолженность, в долг и вину. Так присваивают себе чужое. В каком году? — но я уже кричал в черный провал лестничного пролета.

Когда? Где? На мой взгляд, он напрасно сводил счеты с X., подобная манера мало того что вышла из моды (он лишь затрагивал языковую проблему, проблему сопротивления и безрезервных боев), но, главное, наносила вред тому Принцу Фогельфрай, которого он не без изящества выводил в примечаниях на рандеву с Лу. Фогельфрау и Фогельфрай. Они мне нравились все больше и больше, гораздо больше всего остального.

Была ли его статья "философской" в точном смысле, смысле, которому в моем случае не могут не сопротивляться кавычки? Она заканчивалось буквально ничем, он думал, что открытый финал или то, что он понимал под "открытым финалом", оставляет ему самому шанс приблизиться под прикрытием темноты к тому, что он хотел сделать невидимым и для других, скрыть, или отложить на потом, но из Москвы поступали слухи один нелепее другого, и вскоре стало ясно, что финал может быть только одним. Это уже не имело значения. Я был занят переводом пифагорейского цикла Сусанны Хау. В эти дни кто-то поджег исторический факультет, на ум приходила невеселая параллель, вместе с историческим факультетом горел философский, занимавший последние этажи того же здания. Фамилия декана вдруг стала короткой, не такой, как в далеком прошлом, когда мы срывались к
нему с чужих лекций. По городу гарцевали казаки. Стук копыт вызывал род зубной боли, я подумал о том, как, должно быть, мучился раковой опухолью Фрейд, курильщик щегольских дорогих сигар, переводивший историю мопса Марии Бонапарт на немецкий: надо было выбираться из Вены.

В 1908 году состоялось заседание психоаналитического общества. Поль Федерн говорил, что Фриц так близко подходит к методу свободных ассоциаций, что остается лишь искать, в чем, собственно, его отличие от психоанализа. Фрейд ответил, что Фриц не смог открыть механизмы вытеснения и инфантильной фиксации; однако уровень интроспекции, им достигнутый, никем, кроме него, не был и вряд ли будет когда-нибудь достигнут. В сентябре 1911 года в обществе своего любовника Пола Бьера пятидесятилетняя Андреас-Саломэ посещает Психоаналитический конгресс в Веймаре. Карл Абрахам рекомендует се учителю на основе берлинского знакомства. Она посещает знаменитые "среды", ее любовником становится Виктор Тауск, честолюбивый молодой человек, покончивший собой в 1919 году тщательно продуманым способом: завязав петлю вокруг шеи, а потом выстрелив в голову. Фрейд посвятил ему скорбный некролог, написав в то же время в письме Лу: "Уже давно я считал его бесполезным, и он мог представлять угрозу в будущем"; мэтр шлет ей цветы и провожает до отеля после своих лекций. Единственный мост, который связывал его, Фрейда, с ним, была Андреас-Саломэ. (Так он говорил, однако оставался еще Бинсвангер, пользовавший впавшего в паралич; однажды он предложил Фрейду проанализировать "казус" своего подопечного, тот отказался, скривившись, как от невыносимой зубной боли, и позже отговаривал Цвейга писать книгу о нем; он помнил, что сказал о сне и об ответственности за сны Фриц.) По ту сторону принципа наслаждения. Он не затруднялся в выражении своих чувств. Последнюю свою лекцию он читал пустому месту, на котором раньше сидела Лу.

<...> Я задыхался, я сказал, чтобы она перестала наконец употреблять этот профессиональный "жаргон подлинности", иначе я положу трубку, меня от него мутит, мыловарня, а из трубы валит абсолютный дух. Возможно, это какой-то детский рефлекс, однажды, лет в шестнадцать, я выскочил из троллейбуса на Мориса Тереза, очертя голову спасаясь их лающей речи, там была гостиница и всегда тьма иностранцев из дружественных нам стран (по крайней мере, в те времена); карательное кино продолжает крутится в подкорке, отравляя способности к языкам. Святой лес двинулся на нас по ТВ; Голливуд — это лоботомия. Их сила в том, что они подменяют воспоминания, как, впрочем, и книги. А позвонила она ноль три, скорая компьютерная помощь, приятель, отбыв в отпуск, оставил им с мужем машинерию заодно с квартирой, и фрагмент текста исчез — частично — с экрана. Это ее раздражало, текст ей нужен был весь. Но программа оказалась чужой, она его не выделяла, мы потыкались пальцем в небо, к тому же я устал бегать от телефона к клавиатуре, я перенес свой notebook поближе к окну, надо пользоваться, пока светло. Слово за слово, и я проговорился, хотя не собирался, что перевожу эссе Нанси о прогрессивном параличе, в том смысле, что после него нельзя читать другие философские книги, просто не выносишь их ет цетера. Вот видишь, все приходит всегда слишком рано, а потом — поздно, но обязательно— через десятые руки. Перевод. И как стоял в очереди в Доме Книги в десять утра (счастливый случай: я сдал смену и не торопился домой), страшась, что не достанется экземпляра именно мне, ведь именно мне эти два тома были нужны до зарезу, а спроси зачем, не ответил бы не только тогда, очередь занимала уже весь первый этаж, змеиный хвост, захлестывающий петлей, но никакого чувства голода, тридцать рублей, сумасшедшие по тем временам деньги. <...> Итак, профессиональный жаргон загоняет в угол, и не только присягающего такой-то дисциплине на верность. Он навязывает себя, под видом "себя" протаскивая всю систему ценностей, на каковой зиждется кафедра, ты начинаешь отбиваться, юлить. Он был первым, за исключением, может быть, Киркегора, кто заговорил от своего имени и на своем языке. Кстати, что ты думаешь о его стихах? Престиж, имя. Сделать себе имя: чистый престиж. Вот почему нужно сжигать стихи, а если не стихи, то что? — вот почему нужно сжигать. И потом, имя делается в кругу: круговая языковая порука, это семейный вопрос, вопрос наследования. Всегда найдется мама, переводящая стрелку, мама-стрелочник, эволюционный скачок от собирательства и охоты к землевладению, к скотоводству. Пометить территорию и надеть шкуру. Десяток имен, два десятка рук, тасующих крап. колоду. Горизонтальный и вертикальный инцест за одним спиритическим столом, за одним сеансом. В изголовье, как за портьерой, невидимый миру д-р. Но можно ведь играть в бридж, в преферанс, в поккер, а можно — в секу или в очко. Или — в дурака. Дурак, само собой, подкидной. А в случае Рабле и того смешнее, переводной. Почему же тогда в языке Бахтина нет ничего дурацкого, напротив, он абсолютно вменяем (в смысле вины — тоже). В очко в высшем обществе не играют (разве что в клубе самоубийц), потому что ну какая же это игра, нет никакой возможности продемонстрировать возможности, скорее уж рулетка. Определенная лексика как пароль, но до всякой лексики, даже до всяких манер (не геометр да не войдет): что?

Это всего лишь фрагменты. Так или иначе, но наш с Больновым эксцентричный псевдо-треугольник показался мне странно напоминающим тот, любовный. Что-то в нем было аристократически-немощное, что-то от увядающей олигархической веточки, подобранной в осеннем саду у скульпурной ночи, — это-то и гипнотизировало ее генеалогию, тоже вполне демисезонную, вопреки всем моим бессознательным вето. Кровь стыла, но не в жилах, а глубже, там, откуда ей положено ежемесячно извергаться, и как-то раз застыла совсем. В вазе поселился хрестоматийный букетик сухих фиалок. Позже случались истории и с другими. Мы же просто однажды утром пошли пить кофе втроем под крышу "Европейской". Со швейцарами, контролерами в транспорте и тайной полицией он разговаривал, как и положено вымышленному европейцу, по-французски, это немедленно распахивало перед ним гостеприимные двери странноприимных домов. Она бесстрашно проходила кордон, с отвратительным лязгом открывалась дверь в отделение, полосатые халаты обступали нас с разных сторон, принося вместе с собой прогорклый отвратительный запах. После того, как она перебралась в Канаду к родственникам, вот когда мы стали писать письма, одноврменно подозревая друг друга в сознательном плагиате: сквозь обращения и интонационные ритурнели проступало отсутствие одного и того же — женского — лица. Потом все как-то вдруг провалилось, исчезло, у меня в памяти сохранился лишь жест, каким он раздевает от фольги горло бутылки в больничном саду. Вплоть до случайной встречи, спустя годы и годы, в июне, на набережной Фонтанки: тогда был коньяк и зацепившееся за привидевшуюся дверцу такси привидевшееся платье той, чье имя для нас обоих все еще оставалось табу.

История сохранила память о, по меньшей мере, двух попытках, двух совершенно бредовых проектах его излечения. Некто Юлиус Ланг-бен, так называемый "der Rembrandtdeutsche", автор анонимно изданной книги о Рембрандте, этой библии движения, вознамерился спасти "прометеевскую душу" и наставить ее на путь истинный; план вкратце сводился к следующему: внушить ему, что он принц, отвезти его в Дрезден и создать вокруг него подобие королевского двора, где самому Юлиусу отводилась роль "камергера" и "интенданта" (роль душеприказчицы, само собой, оставалсь за Лизхен), на самом деле — психиатра-инкогнито. Удивительно, что вся затея была похерена лишь благодаря решительному вмешательству Овербека. Аналогичный абсурд почти одноврменно возник в голове Альфреда Шулера, мюнхенского "космика" и "мистагога", близкого к кружку Стефана Георга (позднее его лекции почтит своим вниманием фюрер). Речь шла о посещении больного и исполнении в его присутствии корибантского танца, что, по мнению самого танцовщика, должно было немедленно привести к просветлению. На этот раз затея сорвалась за неимением суммы, необходимой для приобретения реквизита и декораций. Никто не решался попытать счастья гипнозом или методом свободных ассоциаций. Как парализованный будет ассоциировать? Этот вопрос выпал из горизонта Больного. Ганс Ольде делал карандашные наброски, камин украшала громадная, в готическом стиле, литера N, обведенная — не без безвкусного намека — окружностью. Макс Клингер отлил голову Фрица, длинная узловатая шея, точно вырванная из бюста каким-то вихрем и повисшая в пустоте. Но я, кажется, уже об этом писал. По утрам с нее смахивают пыль влажной тряпкой.

Торопиться некуда, но нужны факты (мир, в конце концов, это совокупность фактов). П. Рэ посещает Фрица в Генуе в феврале. 29 марта Фриц отплывает на парусном торговом судне из Генуи в Мессину, где остается до 20 апреля. После этого по приглашению М. фон Мейзен-бух и Рэ приезжает в Рим, где знакомится с Лу фон Саломэ, дочерью петербургского генерала. Фриц и Рэ, влюбленные в Лу, решают втроем изучать естественные науки; отказ Лу на предложение Фрица выйти за него замуж. Путешествие с Рэ, Лу и ее матерью в Орту. С 8 по 13 мая посещает в Базеле Овербека. 13 мая снова с Лу и Рэ в Люцерне (сохранилась общая фотография). Новое (снова отклоненное) предложение Лу о браке. Посещение Трибшена. С 18 мая в Наумбурге. Пишет стихотворный цикл "Идиллии из Мессины" и дорабатывает "Веселую науку". С 25 июня по 27 августа в Таутенбурге. Знакомство Лу фон Саломэ с Элизабет; ужас сестры перед "совершенной аморальностью" подруги брата. С этого момента начинается мучительное плетение интриг с целью опорочить Лу в глазах брата: она-де связана с Рэ, она-де издевается над ним и выставляет его в смешном свете и т.д. — все это сказывается на нем в скором времени пугающе-серьезным образом: вплоть до мыслей о самоубийстве и прямого разрыва как с Рэ и Лу, так и с матерью и сестрой. Вот как будут выглядеть их отношения в оценке Лу из ретроспективы 1913 г.: "Поскольку жестокие люди являются всегда и мазохистами, целое связано с определенного рода бисексуальностью. И в этом сокрыт глубокий смысл. Первый, с кем я в жизни обсуждала эту тему, был Нитче (этот. садомазо-хист в отношении самого себя). И я знаю, что после этого мы не решались больше видеться друг с другом". Позднее она будет датировать "точку безумия", или, лучше сказать, начало его безумия, 1881 годом, то есть годом их платонического романа. Пещера. Чему возможно, бессознательно содействовала магия числа. Д-р должен был указать ей на это обстоятельство. С 7 сентября по 15 ноября в Лейпциге. Последняя встреча с Лу и Рэ. Конец года в Раппало. Разрыв письменных отношений с матерью и сестрой. Резкое ухудшение здоровья. "Этот последний кусок жизни был самым черствым из всех, которые до сих пор мне приходилось разжевывать, и все еще не исключено, что я подавлюсь им. Оскорбительные и мучительные воспоминания этого лета преследовали меня как бред... В них невыносим разлад противоположных аффектов, до которого я еще не созрел... Если мне не удастся открыть фокус алхимика, чтобы обратить и эту грязь в золото, то мне конец..." (Овербеку, на Рождество). Рэ и Лу живут вместе в Берлине "как брат с сестрой". Расстаются через три года. Внезапно она выходит замуж за Фреда Андреаса, сороколетнего знатока восточных языков. В мае 1897 года встречается с Рильке. Fast todliche Vogel der Seele. Ей было наплевать, есть ли у мужчины другие связи. Одно из писем оставленного ею позднее Рене полно тоски, столь мне знакомой: "ты не имеешь представления о том, какими длинными могут быть дни в Петербурге...". В 1901 г., как раз тогда, когда она пробегает глазами эту фразу, Пауль Рэ погибает во время прогулки в горах.

Все это, разумеется, не могло не прийти мне в голову, когда я читал. На месте Больного (но где теперь его место?) я бы сосредоточился именно на такой последовательности, она и сейчас кажется мне более правдоподобной, нежели дикая, бредовая затея с открыткой и безумием X. Слава богу, она осталась на дне зеленой бутылки с этикеткой "Твиши". Лексикон приказал долго жить нам обоим. Я пишу это на всякий случай, в слепой надежде, что он не будет пожарным. Статью, за исключением примечаний, шедших по ватерлинии каждой страницы, следует, мне кажется, сохранить: если это и не было последней волей Больного, он уже не властен над тем, что есть. Нет никакой воли, есть только пунктуации воли, которые постоянно увеличивают или теряют свою власть. Стоит осень, которую он так любил. Лестничная площадка пустеет, я не знаю, куда они исчезают, это похоже на стертую клавиатуру, где все латинские литеры заменили кириллицей. С полки берется любая книга, метод, который не следует путать с методом домино (я применяю его в другом месте). Последний этаж позволяет мне экспериментировать. Я достал ключ от чердака и разобрал выход на крышу — остается ждать, когда позвонят и закажут статью о братьях Монгольфьери, об их воздушных шарах. Son dio, ho fatto questa caricatura.