ОЛЕГ ШМЫРИН
РОБУСТАН
"Всe мое знание — это завтрак, завтрак простуженной англичанки"
Эмма Л.
Она уже помнила имя, которым ее звали к себе другие, и ее невозможно было обмануть, пользуясь речью как рычагом. На дребезжащем, пыльном фортепиано я учил ее подбирать разрозненные в погремушках шумов ингредиенты подвешенного к горлу пения, или провожать, или переигрывать, переменную тяжбу воплей и хлыстов, регулярно оживляемую на внутреннем дворе. Секретный циркуляр, отменяющий телесные мучения, нас е коснулся, хотя его имели в виду, кривляясь, каллиграфы телесных дисциплин.
У меня абсолютный слух, а она нарочно все путала: ей доставлял страшное удовольствие мой сердитый вид.
Ее отец находился в моем подчинении, а мать, К.С. была неуклюжая стервятница и только в моей постели болезненно превосходила . саму себя. Марко догадывался обо всем, ведь об этом предпочитали молчать все, кто неизменно тянул в свою грудь корень гарнизонной службы, даже караульные истуканы. По видимости, его это только забавляло. Этот не по годам бодрый забияка наедине со мною был нарочито вежлив и предупредителен: к несчастью, меня трудно задеть или растрогать.
Вечерами я стягивал к своему рассказу все внимание Лизы, перебирая и без того ветхие волокна окольных содроганий, обозначающих утонченное веяние Лукаса, которого Лиза почитала не менее, как за стерегущего ее двойника. Близнец Лизы скончался в трудных родах:
говорили, будто он выкрикнул всего себя целиком и остановился на вершине вопля. Фельдшер, принимавший эту двойню, безуспешно пытался мне насплетничать, но отступил.
Если моего бесполезного хладнокровия и хватало на то, чтобы несомненно желать чего-либо, то лишь того, чтобы сон, навалившийся на вертлявую Лизу, не был бука, свистящий птицею костолом.
Полгода тому назад, а может быть и раньше, Робустан воспринял очередное служебное сообщение, которое удержало меня в петле чтения дольше обычного — прежде, чем втолкнуть обратно в уже выстуженный улей снов. И мое, дотоле нестойкое тело, слепленное из терпких комьев страха, распорядка и одиночества, отвердело, чтобы вернуться к темной вмятине подавленного сердца.
Я вынужден был впаиваться в невидящее зрение и сводить к простой разности опоясывающую вибрацию звуков. Я вошел в пустотел страха и свернулся подобно склеротичной улитке, чтобы вложиться в свое последнее бездействие, как в ножны.
Связь с цитаделью утратила тогда вой дух, ущерб повлек за собою разнообразие и поэтому остался незамеченным. Впрочем само сообщение напоминало предыдущее как сегодняшний китаец напоминает вчерашнего. Как и предыдущее, оно представляло досужие разглагольствования начальника отдела связи, который задержался однажды с ведомым транспортом в Робустане и поневоле пристрастился к плывущей тоске оазиса, где выгорели дотла бумажные фонарики его бессонниц. К сообщению прилагалось краткое указание командующего об отмене довольствия для офицерских вдов, чей статус недопустимо расплылся в видимости безупречного бдения.
Вот это сообщение.
"Иприт вызывает Робустан. Приветствует вас. Прежнее прибавляется к прежнему. Камиль, сеятель дисциплины, угроз и подвохов, получил значительную должность в распределительном отделе: его таланты не увяли бесславно. На его место утвержден командир "Левкоя", известный своей варварской прямотой и ужасными шутками. В предчувствии торжества штаб все более напоминает выставку тщеславных чучел. Жена Марковица оказалась правоверной иудейкой; он скрывал это восемнадцать лет — все ему тайно сочувствуют. Неделю назад в приемную приказной канцелярии залетело две или три арабских саранчи: все канцелярские помешались. Работа была восстановлена только к вечеру, обнаружилась пропажа некоторых бумаг. Ответственный писарь той же ночью пытался пустить петуха. Думаю, что опрометчивость не пристала мужчине. Обратите внимание на Западный Рукав Плача. Иприт."
Навсегда заведенным порядком все сообщения передавались связным пригнутому к земле приемщику Гаруне, а уже тот, кривоязыкий,
докладывал командиру и товарищу комавдира в своем отрепетированном нетерпении вызволить из темницы брюшной тыквы некую уличающую вещь — червоточащий амулет, послед влечения. Как правило, Гаруна собственноручно вскрывал живот прибывшему издалека связному: безупречное толкование требовало непререкаемых указаний на подлинные мотивы послания — к примеру, волосяной шарик под печенью свидетельствовал о зависти. Правда, никто не придавал Гаруне права провозглашать суждения вслух.
И не более суток требовалось каждому посланию, чтобы его выпотрошить, спекшаяся нагота стала местом строительства догадок в ниже нижних чинах гарнизона. Насколько мне было известно, наиболее колючие предположения принадлежали тому, до чьего слуха сообщение дотягивалось в последнюю очередь, из невесомости — хлопьями разоренья.
Солдаты, офицеры и их жены, дети и прислуга — все намертво вцеплялись в текст сообщения щупальцами своих воображающих рассудков и тщательно переговаривали друг другу язвочки чувственных вкраплений, будто бы знали точно, что своим оговариванием — как платком, шляпой или колоколом юбки прикрывают беспристрастную лысую куклу судьбы.
Будоражащий слух, в кругу которого вращалось внимание, высекал из заколдованного бега крови кривые фейерверки. Уже при мне двое солдат оказались покалечены и один офицер убит наповал в мгновенных схватках различающихся истолкований. А это, последнее сообщение, все единогласно приняли за обрюзглое недовольство робустанской службой и укоризненную постановку на вид командиру заставы.
Какое-то время командир бродил как ненароком разбуженный детьми мертвец среди умолкающих при его приближении, надеясь, похоже, что все утрясется само собою, но не выдержал и отправился в штаб искать заступничества у старинного приятеля. Провожали его с преувеличенной сердечностью и протягивали в дорогу кисеты с лучшим, выбранным гашишем.
Вокруг Робустана, брошенного в затылок пустыне, сворачивается, петляя, изнеможение песка. Взгляд, отправляемый из-под век рассеянным опасением наткнуться на препятствующую стрельбе мишень, возвращается порожний. Время от времени зияющее пекло прерывается неподвижным движением: над Робустаном стоит как выстрел буря, нагнетающая заостренный хруст песка в пузыри и жабры часовых. Неизменность вытесняется вечностью и свободная караульная смена опрятно выравнивает взметнувшиеся сталагмиты.
Обычно же часовые развлекаются тем, что нанизывают разморенных скорпионов в шевелящиеся гирлянды и вывешивают вдоль заграждений: считается, что так можно уберечься от падучей. По крайней мере, это разгоняет сон.
Солдат, уличенных в умыслах измены или мужеложества, бьют по старинке плетьми, надрезают глазные белки и уводят за руку вдаль.
Иногда их подбирают опиумные контрабандисты и превращают в поводырей или оракулов.
Иногда я просыпался пораженный, будто чумой, боязливыми прикосновениями. К.С. проникала в мою комнату и не брезговала ничем — ни мои сонливым отвращением, ни вязкой томительной борьбой, ни пылью, сдуваемой с полуприкрытых век. Каждый раз я с трудом сдерживал себя, чтобы не разразиться площадной бранью. Она казалась мне ожесточенной, и, похоже, наслаждалась своим каторжным упорством.
Однажды она разбудила меня, когда моя грудная клеть, словно небрежно схваченная нитью ватная бабочка, разваливалась, тщетно ворочаясь в слепом мешке.
У нее никогда не оставалось сил расшнуровать свое узкое платье, и, насытившись, она сворачивалась в ногах, как груба брошенного прачкой белья. За все время мы не роняли ни слова и пространную тишину отталкивало только рваное дыхание, жестяной гогот пружин.
Меня будил мой сосед, Микелос, астролог. Он протягивал к моему лицу блестящий, жирный кофе и в упор разглядывал меня прогорклым взглядом, будто счищал сон скребком. Нахохлившись, я завтракал и уходил проверять посты. Микелос раскладывал громоздкие таблицы и присоединял к переносице очки.
Микелос рассказывал мне, что для того, чтобы встретить свое имя в перечне назначенных в Робустан, брезгливые, плоские жены бездумно раздевались перед начальниками своих неловких мужей, а мужья в подробностях доносили друг на друга. Но ничто не способствовало успеху, желания вращались вхолостую и ничто не избавляло от заунывного жжения. Выбор назначающих приводил в замешательство и тех, и других, названных. По его утверждению, сам он был вызван из Самоа, наспех обучен военной астрологии и отправлен в Робустан — благодаря свирепой силе административного искажения.
К одиннадцати годам внутри Робустана расслоились клейкие тельца моих воспоминаний и сердце мое выплыло из немоты навстречу безбрежности.
Одиннадцать лет тому назад я прибыл в это тусклое обедненное пекло, чтобы инспектировать блуждания неопределенностей в обстоятельствах точной службы и смерти. Мне вменялось повернуть лицом к Северу и удержать в том силой некоего Лукаса, чей тающий взгляд пятнал мгновенную сетчатку наброшенного вкось взгляда. Тем же дотошным образом мне следовало дознаться о соответствии инкрустированных в повседневность влияний к похождениям Урана в Рыбах. Правда, я так и не сумел выследить того, чьим жестом мое мнительно тело было направлено в Робустан, того, кто адресовал мое появление на потрескавшейся коже служения. Все, что мне удалось разобрать, похищено мною же из неосторожного скрежета спаривающихся жуков в середине пустынного воя.
Пока что не пришел в себя тот, кто снится себе мною, запамятовавшим все, кроме будничной слежки за внятностью и достоверностью надзираемого пейзажа.
От начала его сна отправилось непомерное усилие моего пробуждения, безропотное выкармливание увиливающего, блуждающего в рассеянии светлячка.
Из приглушенных переговоров за изголовьем я выяснил свое имя и должность. Позднее, в карманах одежды, которая, по-видимому, мне принадлежала, я нашел предписание к проверке, глиняный манок и едкую мазь для тела. Ничего более подробного или значимого выявить не удалось и со временем я оставил свои попытки.
Пожалуй, только мне и, возможно, Лизе беспрепятственно открылся в раковине послания посторонний голос, отчетливый как ажурная резь змеиного скольжения. Он спускался словно бы наискось, ввергаясь в раздвинутую грудь, как в зев сумеречного цветка. Этот голос стягивал к себе самые хорды моих надежд, желаний и расчетов и своей нестерпимой силой проламывал их сердечники, разбрасывал после, будто надоевшие трюки.
И когда я достаточно опустел, он оставил меня стыть возле промоины учащенных сновидений и стояния темноты.
Мы бежали, Лиза, я.
За нами увязалась К-С., которая заключила в недалеком уме, что ее болезненного отчаяния ко мне достаточно, чтобы восполнить собою ущерб моих чувств.
По окраине наших бессонниц заторможенно шествовали безымянные животные, сопровождаемые хрипами и сопениями своих протяжных дыханий.
В одну из ночей, когда Лиза притаилась под пагодой сна, К.С., торопливо улыбаясь, потянула меня к своей жидкой груди.
Прежде чем лопнуть от удушья и умереть, она раскровавила мои руки.
По пробуждении я избегал смотреть на Лизу, а та забавлялась, показывая на меня, и приседала, чтобы поймать мой взгляд у земли.
Мы уже не могли ни спать, ни бодрствовать.
Лиза гладила меня своей ладонью, будто сухим листком, и говорила, или уговаривала.
Вначале я опасался погони, но по ногам, будто вьюнок, вытянулся цепкий холод.
По ее лицу ползали какие-то жуки, похожие на сплющенные виноградины.