МОРИС БЛАНШО

АРТО


Двадцатисемилетний Арто посылает несколько стихотворений в журнал. Издатель вежливо их отвергает. Арто пытается тогда объяснить, почему он дорожит этими ущербными стихами: дело в том, что он страдает такой покинутостью мысли, что не может пренебрегать формами, даже недостаточными, отвоеванными у этого центрального небытия. Чего же стоят добытые так стихи? Следует обмен посланиями, и Жак Ривьер, издатель журнала, вдруг предлагает ему опубликовать письма, написанные по поводу этих неопубликованных стихов (но на этот раз частично допущенных к печати в качестве примеров и свидетельств). Арто соглашается на том условии, что факты ни в чем не будут фальсифицированы. Это прославленная переписка с Жаком Ривьером, событие огромной значимости.

Отдавал ли себе отчет Жак Ривьер в аномалии происходящего? Стихи, которые он признал несостоятельными и недостойными опубликования, перестают быть таковыми, как только они дополняются рассказом об опыте их несостоятельности. Словно то, чего им не хватало, их дефект, изъян становится изобилием и завершенностью благодаря открытому выражению этой нехватки и углублению его необходимости. Более, чем самим произведением, интересуется Жак Ривьер, конечно, его опытом, движением, к нему приведшим, тем безымянным и темным следом, который оно неловко представляет. Более того, неудача, которая, однако, не столь привлекает его, как привлечет впоследствии и тех, кто пишет, и тех, кто читает, становится ощутимым знаком центрального духовного события, на которое объяснения Арто бросают удивительный свет. Мы, таким образом, находимся на подступах к явлению, с которым, кажется, связаны литература и даже искусство: уж не стихотворение ли это, "сюжет" которого, подразумеваемый или явный, есть его собственное осуществление в качестве стихотворения, и не является ли движение, из коего произведение происходит, тем самым, для чего это произведение подчас осуществляется, чему, подчас, приносится в жертву.

Вспомним здесь письмо Рильке, написанное пятнадцатью годами ранее: "Чем дальше идешь и чем более личным путем, тем более уникальной становится жизнь. Произведение искусства есть необходимое, неопровержимое, навсегда бесповоротное выражение ее уникальной, единственной реальности... Здесь коренится чудесная помощь, оказываемая тому, кто принужден его произвести... Это убедительным образом объясняет нам, что мы должны предаваться опытам самым крайним, но также, кажется, ни словом об этом не обмолвиться, покуда мы не погрузимся в наше произведение; не преуменьшить его, о нем разговаривая: ибо уникальное, то, что никто другой не смог бы понять и не имел права понимать, тот вид заблуждения, что нам свойствен, сможет стать ценным, лишь включившись в нашу работу, дабы раскрыть тем самым свой закон, исходный рисунок, видимость которому дает единственно прозрачность искусства".

Рильке намерен, стало быть, никогда прямо не передавать тот опыт, из которого пришло бы к нам произведение: тот крайний опыт, который обладает ценностью и истинностью, лишь будучи погруженным в произведение, где он появляется, зримый-незримый, под отдаленным светом искусства. Но всегда ли сам Рильке придерживался подобной сдержанности? И не для того ли он ее отчетливо сформулировал, чтобы, ее защищая, с нею порвать, зная к тому же, что у него, да и ни у кого другого, не было возможности эту сдержанность сломать, а только поддерживать с нею отношения? Тот вид заблуждения, что нам свойствен...

Невозможность помыслить, что есть мысль.

Понимание, внимание, восприимчивость Жака Ривьера совершенны. Но в диалоге остается очевидной доля недоразумения, хотя ее и трудно очертить. Арто, в ту пору еще очень терпеливый, постоянно за этим недоразумением наблюдает. Он видит, что его корреспондент пытается его ободрить, суля ему в будущем недостающую связность или же указывая, что хрупкость рассудка рассудку необходима. Но Арто не желает, чтобы его ободряли. Он находится в соприкосновении с чем-то столь тяжким, что ему не выдержать его смягчения. К тому же он чувствует необычное, а для него - почти невероятное соотношение между крахом своей мысли и стихами, которые ему удалось написать несмотря на эту "подлинную убыль". С одной стороны, Жак Ривьер недооценивает исключительный характер события, а с другой - то крайнее, что содержится в этих творениях рассудка, произведенных исходя из отсутствия рассудка.

Когда он пишет Ривьеру с поражающей его корреспондента спокойной проницательностью, Арто не удивлен, что здесь он оказывается властителем того, что он хочет сказать. Только стихи подставляют его той центральной утрате мысли, от которой он страдает: позднее он воскрешает это мучительное стеснение в резких выражениях, например, в такой форме: "Я же говорю о пустоте и отсутствии дыры, о некотором холодном страдании, без образов, без чувств, которое как неописуемый толчок выкидыша." Почему же тогда он пишет стихи? Почему недостаточно быть человеком, пользующимся языком в обычных целях? Все указывает на то, что поэзия, связанная для него "с этим видом существенной и одновременно мимолетной эрозии мысли" и, следовательно, по существу, вовлеченная в центральную его утрату, выражением которой, в чем она к тому же придает ему уверенность, только ей под силу быть, обещает ему в некоторой степени спасти саму эту утрату, спасти его мысль, поскольку она утеряна. Вот он и скажет в нетерпеливом и прекрасном волнении: "Я тот, кто лучше всего чувствует ошеломляющее расстройство своей речи в ее отношениях с мыслью... Я погружаюсь в свою мысль в самом деле, будто грезишь, будто внезапно входишь в свою же мысль. Я тот, кто знает закоулки утраты."

Ему не важно "правильно мыслить, правильно видеть", иметь вполне связные, надлежащие и хорошо выраженные мысли, всеми этими способностями, как ему известно, он и так обладает. И он раздражен, когда друзья говорят ему : но ты же прекрасно мыслишь, но это же обычное явление, что не хватает слов. ("Подчас меня видят излишне блистающим в выражении моей неспособности, моей глубокой дефективности и бессилия, которое я выказываю, чтобы уверовать, что оно не воображаемое и сковано изо всех кусочков"). С глубиной, даруемой ему опытом страдания, он знает, что мысли, которые у него есть, лишь заставляют его чувствовать, что он "не начал еще мыслить" Это и есть та тяжкая пытка, которой он подвергается. Он как бы дотронулся - вопреки себе, совершив волнующую ошибку, чем и вызваны его крики, - до точки, где думать - это всегда уже и не мочь еще думать: по его выражению "немочь," которая как будто существенна для мысли, но и делает из нее некую предельно болезненную нехватку, некое угасание, которое тут же излучается из нее, как из центра и, потребляя физическую субстанцию того, кто мыслит, делится на всех уровнях на многочисленные частные невозможности.

Что поэзия связана с этой невозможностью помыслить, что есть мысль, вот истина, которая не может раскрыться, ибо она всегда отворачивает и вынуждает его испытывать себя ниже точки, где он ее на самом деле испытал бы. Это не только метафизическая трудность, - это и восхищение болью, а поэзия и есть постоянная эта боль, она есть "тень" и "тьма души", "отсутствие голоса, чтобы кричать".

В письме, написанном лет на двадцать позднее, когда Арто прошел через испытания, сделавшие из него существо трудное и пылающее, он говорит с предельной, простотой: "Когда я дебютировал в литературе, я писал книги, чтобы сказать, что я вовсе ничего не могу написать. Моя мысль, когда у меня было, что написать, оказывалась тем, в чем мне более всего было отказано". И еще: "Я всегда писал, лишь чтобы сказать, что я никогда ничего "не делал, не мог сделать и что, делая что-то, я на самом деле ничего не делал. Все мое творчество было построено на "ничто" и сможет быть таковым, лишь базируясь на нем..." Здравый смысл тут же задает вопрос: но почему бы, если нечего сказать, ничего не говорить и на самом деле? Все дело в том, что можно удовлетвориться, ничего не говоря, когда "ничего" есть только "почти ничего", но здесь, похоже, речь идет о ничто столь радикальном, что излишеством, которое оно представляет, опасностью, приближением к которой оно служит, и напряжением, которое оно вызывает, оно требует, как будто для того, чтобы освободиться, возникновения некой изначальной речи, с которой будут отвергнуты слова, говорящие что-либо. Как же не постараться тому, кому нечего сказать, начать говорить и выразить себя? "Ну вот! Это моя личная слабость и абсурдность моего желания писать любой ценой и выразить себя. Я человек, который много страдал через свой рассудок, и на этом основании у меня есть право говорить".

Описание битвы.

К той пустоте, которую его творчество - естественно, это не творчество* - намеревается прославить и изобличить, пресечь и сохранить, которую он намеревается наполнить и которая намеревается наполнить его, Арто приблизится в движении, власть над которым ему свойственна. Поначалу, находясь перед этой пустотой, он еще пытается вновь овладеть неким изобилием, в котором, ему кажется, он уверен, и которое свело бы его со стихийным своим богатством, целостностью его чувства и столь совершенной смычкой с непрерывностью вещей, что уже прямо в нем она кристаллизуется в поэзию. У него есть эта "глубинная легкость", он верит, что она у него есть, так же как и переизбыток форм и слов, подходящих для ее выражения. Но "в тот самый миг, когда душа готовится упорядочить свое богатство, свои открытия, это откровение, в ту неосознанную минуту, когда нечто вот-вот выделится, - высшая и злобная воля, как серная кислота, нападает на душу, нападает на массу словообразов, нападает на массу чувств и оставляет меня изнемогающим, словно у самых врат жизни".

Можно, конечно, сказать, что Арто является здесь жертвой иллюзии непосредственности, - нет ничего проще; но все начинается с того, каким образом исключается он из непосредственности, называемой им "жизнь": не ностальгическим замиранием или неслышным отходом ко сну, совсем наоборот, -разрывом столь явным, что даже в самый центр его разрыв этот вводит утверждение вечной растраты, которая становится для него самым что ни на есть личным - будто жестоким сюрпризом подлинной его природы.

Итак, не дойдет ли он путем уверенного и мучительного углубления до того, чтобы опрокинуть пределы движения и поместить на первое место экспроприацию, изъятие, а уже не "непосредственную полноту", простым отсутствием каковой казалось поначалу это изъятие? Первой здесь не полнота бытия, а трещина и щель, эрозия и разрыв, перебой и гложущее лишение: бытие - это не бытие, а нехватка бытия, живая нехватка, которая делает жизнь угасающей, неуловимой и не выразимой - кроме как криком жестокого воздержания.

Может быть, Арто, когда ему верилось, что он обладает полнотой "неразделимой реальности", всегда только и делал, что различал густоту тени, отбрасываемой позади него этой пустотой, ибо о тотальной полноте свидетельствует в нем единственно потрясающая сила, которая ее отрицает, несоразмерное отрицание, всегда в работе и способное на бесконечное разрастание пустоты. Давление столь чудовищное, что оно выжимает его, требуя, чтобы он целиком посвятил себя его производству и поддержанию его выражения.

Однако в эпоху переписки с Жаком Ривьером и тогда, когда он писал еще стихи, он явно сохраняет надежду стать равным самому себе - равенство, которое стихи предназначены восстановить в тот самый миг, когда они его нарушают. Он говорил тогда, что "думает о наихудшей расценке"; "я ниже самого себя, я знаю об этом, я от этого страдаю". Позже он скажет: "Именно антиномия между моей глубинной легкостью и моей внешней затрудненностью и порождает муку, от которой я умираю". В этот миг, если он озабочен и чувствует свою вину, то лишь в том, что мыслит ниже своей мысли, которую он утверждает тем самым за собой в уверенности в идеальной ее целостности - такой, что выразив ее, пусть даже в единственном слове, он раскрылся бы в своем истинном величии, абсолютный свидетель самого себя. Мука проистекает из того, что он не может отчитаться в своей мысли, и поэзия остается в нем в качестве надежды погасить этот долг, который она может погасить, однако, лишь далеко за пределами его существования. Иногда создается впечатление, что переписка с Жаком Ривьером, небольшой интерес оного к стихам и в то же время его интерес к центральному затруднению, которое Арто лишь слишком удачно довел до описания, смещает центр письма. Арто писал против пустоты и чтобы через нее скрыться. Теперь он пишет, выставляя себя напоказ и пытаясь, ее выразив, извлечь отсюда выразительность.

Это смещение центра тяжести (которое представляет "Пуп лимба" и "Нервометр") есть и мучительная потребность, которая обязует его, отвергнув все иллюзии, быть отныне внимательным к единственной точке. "Точке отсутствия и бессодержательности", вкруг которой он скитается с какой-то саркастической трезвостью, каким-то лукавым здравым смыслом, вытесненным впоследствии напором страдания, в котором слышно, как кричит убожество - один Сад умел когда-то так кричать - и однако, тоже как Сад, всегда без сочувствия; и с противоборствующей силой, которая не перестает быть соразмерной той пустоте, что он объемлет. "Я хотел бы миновать эту точку отсутствия, бессодержательности. Топтание, которое делает меня немощным, низшим по отношению ко всему и всем. У меня нет жизни, у меня нет жизни! Мое внутреннее возбуждение мертво... Мне не удается мыслить. Поймите же эту полость, это напряженное и длимое ничто... Я не могу ни идти вперед, ни пятиться. Я прикреплен, ограничен вокруг все время одной и той же точки, которую передают все мои книги".

Не стоит допускать ошибку, читая как анализ психологического состояния точные описания - и надежные, и скрупулезные, - которые он нам предлагает. Да, описания, но описания битвы. Битва ему отчасти навязана. "Пустота" есть "пустота активная". "Я не могу мыслить, мне не удается помыслить" есть призыв к мысли более глубокой, постоянное давление, забвение, которое, не позволяя забыть о себе, требует, однако, забвения более совершенного. Впредь мыслить - это всегда направлять шаг назад. Битва, в которой он - всегда побежденный, возобновляется все ниже и ниже. Бессилие никогда не достаточно бессильно, невозможное - невозможно. Но в то же время, битву Арто как раз и хочет продолжать, ибо в этой борьбе он не отрекается от того, что называют "жизнью" (это фонтанирование, головокружительная живость), утрату которой ему не вытерпеть, которую он хочет соединить со своей мыслью, которую он с грандиозной и ужасающей настойчивостью бесповоротно отказывается от мысли отличить, в то время как эта последняя есть не что иное, как "эрозия" этой жизни, "дистрофия" этой жизни, интимная близость разрыва и потери, где нет ни жизни, ни мысли, а есть пытка фундаментальной нехватки, сквозь которую уже утверждается требование более решительного отрицания. И все возобновляется. Ибо никогда не примет Арто скандала мысли, отделенной от жизни, даже и подвергшись самому прямому и самому дикому опыту, который только был когда-либо проведен над сущностью мысли, понятой как разделение, над той невозможностью, которую она утверждает против самой себя как предел своей бесконечной мощи.

Страдать, мыслить

Было бы заманчиво сблизить то, что говорил нам Арто, с тем, что говорят Гельдерлин, Малларме: что вдохновение есть прежде всего та чистая точка, где его недостает. Но нужно воспротивиться подобному искушению слишком общих утверждений. Каждый поэт говорит то же самое, и это, однако, не то же самое, оно уникально, мы чувствуем это. Доля Арто - его собственная. То, что он говорит, обладает такой напряженностью, вынести которую нам едва ли удастся. Здесь говорит боль, которая отказывается от всякой глубины, всякой иллюзии и надежды, но которая в этом отказе преподносит мысли "эфир нового пространства". Когда мы читаем эти страницы, мы узнаем то, знания чего нам не достичь : что факт мышления может быть только потрясением; что мыслимо в мысли то, что от нее отворачивается и неистощимо в ней истощается; что "страдать" и "мыслить" тайным образом связаны, поскольку, если страдание, когда оно становится предельным, таково, что уничтожает способность страдать, всегда уничтожая впереди себя во времени то время, когда оно могло бы быть вновь подхвачено и завершено как страдание, то, может быть, то же самое справедливо и для мысли. Странные отношения. Не открывают ли предельная мысль и предельное страдание один и тот же горизонт? Не есть ли, в конечном счете, "страдать" - "мыслить"?

Перевод Виктора Лапицкого

АНТОНЕН АРТО

ЧЕТЫРЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

ПОЛЬ-ПТИЧНИК, или ПЛОЩАДЬ ЛЮБВИ

Паоло Учелло все барахтается и барахтается посреди обширной ментальной ткани, здесь он сбился со всех путей своей души, потерял даже форму и взвесь своей реальности.

Оставь свой язык, Паоло Учелло, оставь свой язык, мой язык, мой язык, дерьмо, кто говорит, где ты? Дальше, дальше, Дух, Дух, пламя, языки пламени, пламя, пламя, съешь свой язык, старый пес, съешь его язык, жри, и т.д. Вырываю свой язык.

ДА.

В это время Брунеллески и Донателло поносят друг друга, как проклятые. Тяжеленный отягчающий спорный пункт -опять же Паоло Учелло, но он в иной плоскости, чем они.

А еще есть Антонен Арто. Но Антонен Арто на сносях и с другой стороны всех ментальных стекол, и он изо всех сил старается думаться в другом месте, нежели чем здесь (у Андре Массона, например, у которого внешность Паоло Учелло, слоистая внешность насекомого или идиота, когда он попался, как муха, в картину, в собственную его картину, рикошетом расслоившуюся).

И при том именно в нем (Антонене Арто) думается Учелло, но, когда он думается, он на самом деле уже не в себе, и т.д., и т.д. Пламя, где умерщвляются его льды, переводится в прекасную ткань.

И Паоло Учелло продолжает щекочущую процедуру, все так же безнадежно выдирается из нее.

Брунеллески - этот со звучным, по-настоящему театральным голосом и в теле. Похож на Данте.

Донателло посреди между ними: святой Франциск Ассизский до стигматов.

Сцена разворачивается на трех плоскостях. Бесполезно сообщать вам, что Брунеллески влюблен в жену Поля-Птичника. И упрекает его среди прочего в том, что тот уморил ее голодом. Умирают ли с голоду в Духе?

Ибо мы находимся единственно в Духе.

Драма - на нескольких плоскостях и с несколькими гранями: например, она и в дурацком вопросе : достанет ли в конце концов Паоло Учелло человеческой жалости, чтобы дать Сельваджии поесть, или: который из трех или четырех персонажей дольше всего удержится на своей плоскости.

Ибо Паоло Учелло представляет Дух, не точности чистый, но открепленный.

Донателло есть занесшийся Дух. Он уже не смотрит на землю, но еще упирается в нее ногами.

Брунеллески, этот полностью укоренен в земле, и именно земельно и сексуально желает он Сельваджию. Только и думает, как бы совокупиться.

Паоло Учелло, однако, не забывает о сексуальности, но видит он ее застекленной и ртутной, холодной, как эфир.

Ну а что касается Донателло, он уже о ней не сожалеет.

У Паоло Учелло ничего в рясе нет. Только мост на месте сердца.

У ног Сельваджии дерн, которого не должно здесь быть.

Вдруг Брунеллески чувствует, как вздувается, становясь огромным, его член. Никак не удержаться, и из него вылетает большая белая птица, будто из спермы, которая крутясь ввинчивается в воздух.

Речь идет о проблеме, отягчающей дух Антонена Арто, но Антонен Арто не нуждается в проблеме, ему уже достаточно осточертела его собственная мысль, не нужна ему и встреча с самим собой внутри себя, он уже обнаружил плохого актера, вчера, например, в "Сюркуфе," а тут еще эта тля Поль-Малыш навострился жрать в нем свой язык.

Им построен и намыслен театр. Понемногу он напихал повсюду арок и плоскостей, на которых все эти персонажи беснуются как суки.

Вот одна плоскость для Паоло Учелло, вот - для Брунеллески и Донателло, а вот еще маленькая плоскость для Сельваджии, жены Паоло.

Две, три, десять проблем пересекаются вдруг единым махом с зигзагами их одухотворенных языков и всех планетарных перемещений их плоскостей.

В момент поднятия занавеса Сельваджия при смерти. Паоло Учелло входит и спрашивает, как ее дела. У этого вопроса дар : вывести Брунеллески из себя; он разносит вдребезги уникально ментальную атмосферу драмы материально напрягшимся кулаком.

Брунеллески: Свинья, болван.

Паоло Учелло (трижды чихая): Безумец.

Но сначала опишем персонажей. Дадим им физическую форму, голос, нелепые одеяния.

У Поля-Птичника едва различимый голос, похожа насекомого, слишком большая для него ряса.

ЭЛОИЗА И АБЕЛЯР

Жизнь перед ним скукожилась. Гнили целые области мозга. Явление известное, но это не делало его простым. Абеляр не выдавал свое состояние за открытие, но в конце концов написал:

Дорогой друг,

Я исполин. Ничего тут не поделаешь, коли я - вершина, где самые высокие мачты берут грудь под видом парусов, а женщины тем временем чувствуют, что их вульвы твердеют, как галька. Со своей стороны я не могу воздержаться и чувствую, как под платьями перекатываются и покачиваются все эти яйца, следуя случайностям времени и рассудка. Жизнь мельтешит и толкает малышку сквозь мостовую грудей. Каждую минуту меняется лик мира. Вокруг пальцев наматываются души с их слюдяными кракелюрами, а между кракелюр проходит Абеляр, ибо надо всем - эрозия рассудка.

Все рты мертвого самца смеются, следуя случайностям зубов в аркатуре их прорезания, либо девственного, либо обложенного сальными ломтиками голода и затканного отбросами, как арматура рассудка Абеляра.

Но здесь Абеляр замолкает. На ходу в нем теперь лишь пищевод. Не, безусловно, аппетит вертикального протока с его изголодавшейся страстью, но прекрасное прямое дерево из серебра с разветвлениями сделанных для воздуха веночек, с листвой вокруг птиц. Вкратце - строго растительная, скомканная жизнь, в которой ноги идут своим механическим шагом, а мысли - как зарифленные бомбрамсели. Переход тел.

Мумифицированный рассудок срывается с цепи. Поднимает голову высокоэрегированная жизнь. Не станет ли это, наконец, большой оттепелью? Птица, прорвет ли она горлышко языков, груди не разветвляются ли и не займет ли свое место маленький ротик? Не пронзит ли семенное дерево окостеневший гранит руки? Да, у меня в руке роза, - вот почему мой язык вращается просто так. Ox, ox, ox! как легка моя мысль. Мой рассудок тонок, как рука.

Но дело в том, что у Элоизы есть еще и ноги. Прекрасней всего, что у нее есть ноги. А еще есть у нее эта штука наподобие морского секстанта, вокруг которой вращается и вибрирует все волшебство, эта штука, как лежащий меч.

Но превыше всего у Элоизы сердце. Прекрасное прямое сердце, все в ветвях, напрягшееся, застывшее, шершавое, оплетенное мною, обильное наслаждение, каталепсия моей радости!

У нее есть руки, которые охватывают книги своими медовыми хрящами. У нее есть груди из сырого мяса, такие маленькие, чей прижим сводит с ума; у нее есть груди в лабиринте нити. У нее есть и мысль - только обо мне, вкрадчивая, изворотливая мысль, которая будто сматывается с кокона. У нее есть душа.

В ее мысли я - бегущая игла, а получает иглу и принимает ее душа, и мне в моей игле лучше, чем остальным в постели, ибо у себя в постели я разматываю мысль с иголкой в изгибах ее спящего кокона.

Ведь именно к ней я возвращаюсь по нити этой любви без пределов, этой повсеместно общеизвестной любви. И она подталкивает мне в руки кратеры, толкает туда лабиринты грудей, толкает взрывчатые страсти, которые моя жизнь отыграла у моего сна.

Но в каких же трансах, в каких судорогах, в каких последовательных скольжениях приходит он к идее наслаждения духа. Дело в том, что он, Абеляр, в этот миг наслаждается в духе. Он вовсю так наслаждается. Он не думает больше ни о правом, ни о левом. Он там. Все, что происходит в нем, - для него. И в нем в этот миг кое-что происходит. Кое-что, что избавляет его от поисков самого себя. Это очень важный пункт. Ему не надо больше стабилизировать свои атомы. Они веселятся сами по себе, они наслаиваются на одну точку. Весь его дух свелся к последовательности подъемов и спусков, но всегда с некоторым спуском в середине. Есть у него кое-что.

Его мысли - это прекрасные листья, ровные поверхности, ряды ядрышек, скопления соприкосновений, меж которыми без усилий проскальзывает его разум, он на ходу. Ибо в этом разум: изгибаться. Уже не ставится вопрос, не быть ли тонким или худощавым, не соединяться ли издалека, обнимать, отвергать, расходиться.

Он проскальзывает меж своими состояниями.

Он живет. И все в нем крутится, как зерно в веялке.

Прост стал вопрос любви.

Какая разница, плюс он или минус, коли он может двигаться, проскальзывать, изменяться, ориентироваться и выживать.

Он вновь обрел любовную игру.

Но сколько книг между его мыслью и грезой!

Сколько утрат. И что же все это время поделывает его сердце? Удивительно, что у него осталась эта штуковина, сердце.

Он вполне здесь. Он как живая модель, как окостеневший металлический куст.

Вот же он, узловой пункт.

Ну а у Элоизы есть платье, она прекрасна лицом и внутренне.

Тогда он ощущает возбуждение корней, массивное земляное возбуждение, а его нога на глыбе вращающейся земли ощущает массу небесного свода.

И он, Абеляр, кричит, мертвея, чувствуя, как трещит и стекленеет его скелет, Абеляр, на дрожащей остроте и пределе усилий: "Здесь продают Бога, ну а мне теперь - равнину полов, гальку плоти. Никакого прощения, мне не нужно прощения. Ваш Бог всего лишь холодный свинец, дерьмо членов, лупанарий глаз, уд живота, молокозавод неба!"

Тут небесный молокозавод возбуждается. Его тошнит. Ею плоть ворочает в нем свой полный чешуек ил, он ощущает жесткие волоски, перегороженный живот, он ощущает, как жидким становится его член. Встает усеянная иглами ночь, и вот вдруг одним взмахом секатора ОНИ оттяпывают его мужественность.

А внизу Элоиза свертывает свое платье и остается совсем голой. Череп ее бел, молочен, груди косят, хилы ее ноги, зубы шуршат, как бумага. Она глупа. Так вот она, супруга Абеляра-кастрата.

СВЕТ-АБЕЛЯР

На стекле его рассудка ропщущая арматура неба набрасывает все те же знаки влюбленности, все те же сердечные сообщения, которые, может быть, смогли бы спасти его мужественность, если бы он согласился спастись от любви.

Нужно, чтобы он уступил. Ему не удержаться. Он уступает. Его давит это мелодическое кипение. Уд его бьется: мучительный вихрь бормочет, шум его выше, чем небо. Поток катит трупы женщин. Кто же это? Офелия, Беатриче, Лаура? Нет, чернила, нет, ветер, нет, камыши, берега, отмели, пена, хлопья. Уже без шлюза. Из своего желания сделал себе шлюз Абеляр. На месте слияния жестокого и мелодичного толчка. Это Элоиза, катящаяся, уносящаяся - к нему - И ОНА ЕГО ТАК ХОЧЕТ.

Вот на небе рука Эразма сеет горчичные зерна безумия. А, забавное занятие. Движением своим Большая Медведица закрепляет время в небесах, закрепляет небеса во Времени - все с той извращенной стороны мира, где небо предлагает свою лицевую сторону. Необозримая переобезличка.

А из-за того, что у неба есть лицо, у Абеляра есть сердце, в котором столько звезд самостоятельно пускают ростки и отращивают хвосты. На грани метафизики эта любовь, замощенная плотью, пламенеющая камнями, рожденная в небе после стольких-то оборотов горчицы безумия.

Но Абеляр гонит небеса, словно синих мух. Странное бегство. Где укрыться? Господа! быстро, игольное ушко. Крохотнейшее игольное ушко, через которое Абеляр не сможет пробраться ;а нами на поиски.

До странности хорошо. Ибо теперь всегда хорошо. С сегодняшнего дня Абеляр больше не целомудрен. Оборвалась тонкая цепь книг. Он отрекается от целомудренного совокупления, дозволенного Богом.

Как сладостно совокупление! Даже человеческое, даже применяющее женское тело, какая серафическая и близкая похоть! Небо, которое можно достать с земли, но не такое прекрасное, как земля. Рай у него под ногтями.

Но ведь не стоит пространства одной женской ляжки зов звездного освещения, пусть даже и с самого верха башни. Не так ли, священник Абеляр, для которого любовь столь светла?

До чего светло совокупление, до чего светел грех. Так светел и ясен. Какие завязи, как сладостны эти цветы изнемогающему полу, как прожорливы головы наслаждения, как удовольствие рассеивает свои маковые зерна на самом пределе наслаждения. Свои маковинки звуков, маковинки дня и музыки, одним махом крыла, как гипнотический отрыв птиц. Из заточенного лезвия сна удовольствие извлекает резкую и таинственную музыку. О! этот сон, в котором любовь соглашается раскрыть глаза! Да, Элоиза, это в тебе я на ходу со всей своей философией, в тебе я отбрасываю ризы и на их место даю тебе людей, чей рассудок дрожит и отсвечивает в тебе. Пусть Дух любуется собой, ибо Женщина наконец любуется Абеляром. Дай же пене хлынуть из глубины лучезарных перегородок. Деревья. Растительность Аттилы.

Он ее имеет. Он обладает ею. Она его подавляет. И каждая страница открывает свой смычок и движется вперед. Это книга, где переворачиваешь страницу мозга.

Абеляр отсек себе руки. Найдется ли отныне симфония, равная этому жесткому поцелую бумаги? Элоиза пожирает огонь. Открывает дверь. Поднимается по лестнице. Звонят. Топорщатся нежные расплющенные груди. Кожа на них много светлее. Тело белое, но тусклое, ибо никакой женский живот не чист. Кожа цвета плесени, живот пахнет хорошо, но до чего убог. А ведь сколько поколений грезят о нем. Он здесь. Абеляр по-мужски держит его. Выдающийся живот. Все так и не так. Пожри солому, огонь. Поцелуй открывает пещеры, попав в которые, умирает море. Вот он, тот спазм, в котором пресекается небо, к которому прибой прибивает духовную коалицию, и ПРОИСХОДИТ ОН ИЗ МЕНЯ.

Ах! словно я чувствую теперь лишь свои внутренности, безо всякого духовного моста над собой. Без всяких этих магических чувств, уймы добавочных секретов. Она и я. Мы вполне тут. Я держу ее. Я обладаю ей. Последний гнет сдерживает меня, замораживает меня. У себя в паху я чувствую, как меня останавливает Церковь, жалуется, парализует ли она меня? Не убраться ли мне восвояси? Нет, нет, я раздвигаю последние стены. Святой Франциск Ассизский, охраняющий мой уд, подвинься. Святая Бригитта, разожми мне зубы. Святой Августин, распусти мне пояс. Святая Катерина Сиенская, усыпи Бога. Кончено, бесповоротно кончено, я больше не девственник. Небесная стена перевернута. Я обуян вселенским безумием. В своем наслаждении взбираюсь я на самую высокую вершину эфира.

Но вот святая Элоиза услышала его. Позже, бесконечно позже она слышит его и говорит с ним. Как бы ночь наполняет его зубы. Входит, мыча, в пещеры его черепа. Костлявой муравьиной рукой она приотворяет крышку своею склепа. Будто внимаешь во сне старой ведьме. Она дрожит, но он-то дрожит намного сильнее. Бедняга! Бедный Антонен Арто! Это, конечно, он, импотент, карабкается по звездам, пытается сопоставить свою слабость с основными принципами и стихиями, из каждой утонченной или уплотненной грани природы силится составить мысль, которая держалась бы, образ, который держался бы стоймя. Если бы он смог создать столько стихий, представить по крайней мере какую-то метафизику краха, дебют был бы крушением.

Элоиза сожалеет, что на месте живота у нее не было стены наподобие той, о которую она опиралась, когда Абеляр теснил ее бесстыдным жалом. Для Арто утрата является началом той смерти, каковой он жаждет. Но до чего же прекрасен образ кастрата!

УЧЕЛЛО-ВОЛОСАТИК

Учелло, дружок, моя химера, ты жил с мифом моих волос. Тени огромной лунообразной руки, в которую ты впечатываешь химеры своего мозга, никогда не добраться до растительности твоего уха, что кишит и поворачивает налево под всеми ветрами твоего сердца. Налево волосы, Учелло, налево сны, налево ногти, налево сердце. Именно налево и раскрываются все тени, как нервов, так и человеческих отверстий. Положив голову на тот самый стол, куда опрокинуто все человечество, что еще видишь ты, кроме необъятной тени волоса. Одного волоса как двух лесов, как трех ногтей, как выгона ресниц, как грабель в травах неба. Мир придуманный, и подвешенный, и вечно мерцающий на равнинах плоского стола, на который ты склонил свою тяжелую голову. А рядом с собой, когда ты опрашиваешь лица, что ты видишь, кроме круговращения ветвей, решетки вен, крохотного следа морщинки, разводов моря волос. Все вращательно, все мерцательно, и чего стоит глаз с выщипанными ресницами. Омой, мой ресницы, Учелло, омой линии, омой дрожащий след волос и морщин на тех подвешенных лицах мертвецов, что разглядывают тебя, словно яйца, - и вот у тебя в чудовищной ладони, полной желчного лунного освещения, по-прежнему августейший след твоих волос, что всплывают тонкими линиями, как сны в твоем мозгу утопленника. От волоска к волоску, сколько секретов и сколько поверхностей! Но два волоса, один рядом с другим, Учелло. Идеальная волосяная линия, невыразимо тонкая и дважды повторенная. Морщины обрамляют все лицо и продолжаются до самой шеи, но и под волосами тоже есть морщины, Учелло. Так и ты тоже можешь обойти все это яйцо, что подвешено между. камнями и звездами, которое. одно лишь снабжено двойной живостью глаз.

Живописуя на хорошо прилаженном холсте двух своих друзей и себя самого, ты оставил на нем как бы тень странного пушка, и здесь я распознаю твои сожаления и боль, Паоло Учелло, недоозаренный. Морщины, Паоло Учелло, это силки, но волосы -это языки. На одной из твоих картин, Паоло Учелло, я увидел свет языка в фосфористой тени зубов. Именно языком снабжаешь ты неодушевленные холсты живым выражением. И именно поэтому я вижу, Учелло, запеленутый в свою бороду, что ты меня наперед понял и очертил. Блажен же будь, погруженный в каменистую земную озабоченность глубиной. В идее этой ты жил, как в живом яде. И вечно обращаешься ты в кругах этой идеи, и я ощупью гонюсь за тобой, как нитью пользуясь светом языка, зовущего меня со дна чудесного рта. Земная и каменистая озабоченность глубиной - для меня, которому не хватает земли на всех уровнях. Уж не предполагал ли ты и в самом деле мое схождение в сей низкий мир с открытым ртом и вечно изумленным разумом? Не предчувствовал ли эти крики по всем сторонам света и языка -словно иступленно разматываемую нить? Долготерпение морщин - вот что спасло тебя от преждевременой смерти. Ибо, я знаю, ты родился со столь же пустым духом, как и я, но этот дух, ты мог его фиксировать на еще меньшем, чем след и исток ресницы. На расстоянии волоска балансировал ты над страшной бездной, от которой, однако, навсегда отделен.

Но я благословляю, и, Учелло, малыш, пташка, истерзанный огонек, я благословляю твое столь прекрасно вооруженное молчание. Кроме тех линий, что пробились у тебя из головы, словно листва посланий, от тебя осталось лишь молчание да секрет застегнутой рясы. Два или три знака во внешности, кто же собирается пережить больше, чем эти три знака, и кого на протяжении укрывающих его часов надумали бы просить о чем-то еще, кроме как о молчании, им предшествующем и за ними следующем. Я чувствую, как все камни мира и фосфор вызываемой моим продвижением протяженности вершат сквозь меня свой путь. В выпасах моего мозга они образуют слова из одного черного слога. Ты, Учелло, ты учишься быть лишь линией и верхним этажом тайны.

Перевод Виктора Лапицкого