ЖАК ДЕРРИДА
УЛИСС-ГРАММОФОН: Дескать (про) Джойса
Да, да, вы меня хорошо слышите, понимаете, это французские слова..
Безусловно, и мне даже нет нужды подтверждать это другой фразой, достаточно того, что вы услышали это первое слово, да, чтобы узнать о том - по крайней мере если вы до какой-то степени понимаете француский язык,- что благодаря разрешению, любезно предоставленными мне ответственными лицами этого James Joyce Symposium, я буду обращаться к лам, более или менее, на своем предполагаемом языке - это последнее выражение, тем не менее, останется неким квазианглицизмом.
Да, возможно ли цитировать или переводить да? Вот один из вопросов, который, как я понимаю, надлежит поставить в ходе данного доклада. Как перевести фразы, которые я только что бросил вам? Та, с которой я начал, совсем как Молли, начинающая и завершающая свой монолог, как его несколько легкомысленно называют, так же, т.е. с повторения да, не удовлетворяется упоминанием, она на свой манер пользуется двумя да - теми, которыми я сейчас цитирую: да, да. Вы не смогли бы решить, и вы все еще на это не способны, сказал ли я вам в этом incipit да или же процитировал, в более общем плане - упомянул ли я слово да -дважды, - напомнив о том, я цитирую, что это французские слова.
В первом случае, я утверждаю или соглашаюсь, подписываюсь, одобряю, отвечаю или обещаю, в любом случае обязуюсь и ставлю подпись: если перенять у speech act theory разграничение между use и mention, всегда до определенной степени полезное, то можно сказать, что всегда момент подписи по крайней мере имплицитно содержит употребление (usage) да.
Во втором случае, я бы, наверное, процитировал или упомянул да, да. Однако акт цитирования или упоминания также, несомненно, предполагает какую-то подпись и какое-то подтверждение упоминающего акта, они здесь имплицитно присутствуют, и это имплицитное да не сливается с да процитированным или упомянутым.
Итак, вы по-прежнему не знаете, что я хотел сказать или сделать, начиная с этой фразы: "Да, да, вы меня хорошо слышите, понимаете, это французские слова." На самом же деле вы вовсе не хорошо меня понимаете, вы слышите, возможно, вовсе не меня.
Я повторяю свой вопрос: как перевести те фразы, которые я только что бросил вам? В той мере, в какой они упоминают или даже цитируют да, они повторяют французское слово и перевод в принципе абсурден и незаконен: yes, yes - это не французские слова. Завершая свое "Рассуждение о методе", Декарт объясняет, почему он решил писать на языке своей страны, и латинский перевод "Рассуждений" попросту опускает данный параграф. Какой смысл писать по-латыни фразу, которая, по существу, говорит вам: вот веские причины, заставляющие меня писать здесь, сейчас по-французски? Латинский язык, правда, был единственным, который вычеркнул насильственным образом это утверждение французского языка. Так ведь это не был один перевод среди прочих, он претендовал на предание "Рассуждению о методе" той формы, которая по законам тогдашнего философского сообщества воспринималась как истинный подлинник, написанный своим настоящим языком. Оставим это для другого доклада.
Я хотел лишь отметить, что утверждение того или иного языка им самим непереводимо. Акт, который в рамках того или иного языка перемечает этот самый язык, т.е. утверждает его дважды - один раз говоря на нем, другой раз говоря, что на нем таким образом говорят, - этот акт открывает пространство заметки, которое разом, одним двойным махом бросает вызов переводу и призывает его. Согласно различению, на которое я отважился в другом месте по поводу истории и имени Вавилона, то, что остается непереводимым, есть по сути единственная вещь, подлежащая переводу, единственная переводная вещь. Подлежащее переводу в переводном может быть лишь непереводимым.
Вы уже уловили, что я готовился говорить вам о да, по крайней мере о некоторых из его модальностей, и сейчас я уточняю свой предмет, в качестве какого-то первого наброска, обратившись к ряду эпизодов "Улисса".
Чтобы положить конец, и безотлагательно, бесконечному хождению вокруг да около, круговращению или кругосветному плаванию, чтобы ввиду лучшего начала избежать апории, я бросился прямиком в воду, есть такое французское выражение, и решил предаться вместе с вами алеаторике встречи. В случае с Джойсом шанс всегда отлавливается законом, смыслом и программой в силу сверхдетерминации всевозможных фигур и технических уловок. И все-таки алеаторика встреч, случайность совпадений как раз-то могут быть утверждены, приняты, да, даже одобрены во всех отпадениях [вылетевшего на волю шанса на почве закона]. Во всех от-падениях, т.е. во всех генеалогических шансах, благодаря которым в "Улиссе" и, несомненно, не только там законная филиация ложится в дрейф. Это более чем очевидно применительно к встрече Блума и Стивена, к которой я вернусь через мгновение,.
Я сказал: броситься в воду. Мне следует уточнить, что думал я при этом о воде некоторого озера. Но вы-то могли подумать о бутылке, бросаемой в море: вы же знаете, что говорится об этом у Джойса. Однако озеро не было ему так уж чуждо, я это вскоре уточню.
Алеаторике, которой я сказал да, решив тем самым предать ей вас, я даю имя собственное: Токио.
Токио: проходит ли через этот город тот западный круг, что ведет назад в Дублин или на Итаку?
Блуждание, которому неведом расчет, randomness моего скитания (randonnee), заводит меня в один прекрасный день к тому пассажу (Eumaeus, The shelter, 1 a.m., 567), в ходе которого Блумом упоминается "совпадение встречи, беседы, танца, драки, старого матроса, все это в духе мимолетных эпизодов, ночных бродяг, целая галактика событий, так что все вместе как бы сложилось в миниатюрную камею мира, в котором мы живем...".
"Галактика событий" переведена на французский выражением "сноп событий", в котором теряется все молоко, а стало быть, и чай с молоком, что неустанно орошает "Улисса", чтобы сделать из этой книги именно млечный путь, или "галактику". Позвольте мне здесь открыть еще одни скобки. Мы задались вопросом о том, что случается с да, когда его повторяют при "упоминании" или цитировании. Но вот что происходит тогда, когда оно становится зарегистрированным товарным знаком, неотчуждаемым названием некоего патента? И раз уж мы вращаемся тут в молоке, - что случается, когда да становится маркой или подмаркой йогурта? Я еще часто буду говорить об Огайо, этом отмеченном в "Улиссе" месте. Ведь в Огайо зарегистрирована подмарка йогурта Даннон,называемая попросту YES. И под крупным YES, которое можно прочесть на самой обертке, реклама гласит: "Bet You Can't Say No To Yes".
"Совпадение встречи", говорилось в пассаже, который я только что цитировал. Чуть ниже возникает имя Токио: совершенно внезапно, как какая-нибудь телеграмма или как заголовок .страницы журнала "Телеграф", который находится под локтем у Блума, "as luck would have it", как говорится в начале данного абзаца.
Имя Токио связано с какой-то битвой, "Great Battle Tokio". Это не Троя, но Токио 1904 г.: война с внутренней [sic!] Россией.
А ведь я-то находился в Токио месяц с лишком тому назад и именно там начал писать этот свой доклад или, скорее, диктовать его тезисы на маленький карманный магнитофон.
Я решил поставить под ним дату, а поставить дату означает поставить подпись, тем утром 11 мая, когда я спустился в подвал, "basement" Отеля Окура в поисках почтовых открыток, продававшихся в своего рода киоске. Точнее, я искал открытки с изображением японских озер, лучше сказать - внутренних морей. Меня захватила идея пройтись по внутренней кромке озера в "Улиссе", пуститься в большое путешествие по озерам - от озера жизни, Средиземного моря, до Lacus Mortis, упоминаемого в сцене в больнице, над которой господствует материнский символ: "стадом бредут они к впадине моря, Lacus Mortis... Все дальше к мертвому морю бредут они с топотом на водопой..." (411).
Дело в том, что сначала я задумал адресовать, как вы выражаетесь по-английски, данной конференции об "Улиссе" сцену почтовой открытки - в несколько обратном смысле, чем я сделал это в "Почтовой открытке", где пытался заново вывести на сцену вавилонизацию почтовой системы в "Поминках по Финнегану". Как вы, несомненно, знаете лучше моего, вся игра почтовых открыток внушает, может быть, гипотезу о том, что география траекторий "Улисса" вокруг средиземного озера вполне могла бы иметь структуру почтовой карточки или картографии почтовых посылок. Это мало-помалу будет доказано, а в данный момент я выхватываю только одну фразу J.J., в которой говорится об эквивалентности почтовой открытки и публикации. Всякое публичное письмо (ecriture), всякий открытый текст предоставлен в чье угодно распоряжение так же, как и выставленная напоказ, не приватная поверхность открытого письма, стало быть - почтовой открытки, с ее инкорпорированным в послание, а значит сомнительным адресом, с ее одновременно кодированным и стереотипным языком. Тривиализованным самими кодом и шифром. И наоборот, всякая почтовая открытка есть некий публичный документ, лишенный (prive) всякой privacy, который сверх того подпадает по этой самой причине под удар закона. Как раз это и говорит J.J.: "- И кроме того, - говорит J.J., [это не какие попало инициалы], почтовая открытка есть публикация. В прецендентном деле Сэдгроува и Хоула это признали достаточным доказательством злого умысла. По моему мнению, иск могут принять (an action might lie)"(320). Вы можете перевести и в том смысле, что имеется достаточное основание предъявить иск перед законом, но также: акция может лгать, В начале - speech act...
След или эстафету этой подлежащей преследованию почтовой открытки вы можете обнаружить в открытке мистера Рэгги, "his silly postcard", которую Герти удалось разорвать "into a dozen pieces" (360). Среди других также и "postcard to Flinn": тут Блум, сверх того, вспоминает, что забыл надписать на ней адрес, что подчеркивает характер анонимной публичности: у почтовой открытки нет собственного адресата, исключая того или той, кто подтверждает ее получение какой-нибудь не поддающейся имитации подписью. "Улисс", одна огромная postcard. "Mrs Marion. Did I forget to write adress on that letter like the postcard I sent to Flinn?"(367). [Я выхватываю эти почтовые открытки в процессе дискурсивной, а точнее - нарративной рассылки, которую не могу всякий раз реконструировать. Здесь налицо неизбежная проблема метода, к которой я вскоре вернусь]. Почтовая открытка без адреса, которая не дает забыть себя: она напоминает о себе Блуму, которому память не изменяет, в тот момент, когда он ищет какое-то затерявшееся письмо: "Where I did put the letter? Yes, all right"(365). Можно предположить, что уверенное "yes" сопровождает и подтверждает возвращение памяти: место письма вновь найдено. Чуть дальше, после "silly postcard" Регги, тут как тут это "silly letter": "Damned glad I didn't do it in the bath this morning over her silly I will punish you letter" (366), Дадим аромату этой бани и мести этого письма достигнуть нас. Смехотворность ситуации разрастается до саркастических замечаний Молли, направленных против того, кто "сейчас бродит в шлепанцах затребовать 10 000 фунтов за открытку up up О май любовь моя..." (665).
Итак, я покупал почтовые открытки в Токио, в подземном переходе под Отелем Окура. Эпизод же, упоминающий в телеграфическом стиле "Greate Battle Tokio", напомнив перед тем "совпадение встречи", на законную генеалогию и эрратическое семя, связывающее Стивена с Блумом, "галактику событий" и т.д., - этот эпизод есть переход с одного места в другое какой-то иной почтовой открытки. Не почтовой открытки без адреса, на сей раз, но почтовой открытки без корреспонденции. Можно, стало быть, сказать - почтовой открытки без текста, которая сводится к простой ассоциации изображения и адреса. И оказывается, что адрес здесь, сверх того, является фиктивным. Адресат этой карточки без корреспонденции есть своего рода фиктивный читатель. Перед тем, как вернуться к этому, сделаем круг и заглянем в эпизод "Токио", я его должен процитировать. Тут подробно прослеживается необыкновенный обмен мнениями между Блумом и Стивеном по поводу принадлежности (belonging): "Вы подозреваете,- возразил Стивен с подобием полуусмешки, что я могу быть важным оттого, что принадлежу к faubourg Saint-Patrice, для краткости называемой Ирландией.
"- Я бы пошел еще дальше, - исподволь начал мистер Блум [передавая "a step father" через "еще дальше", французский перевод, не в обиду будет сказано подписавшемуся под ним J.J., упускает, среди стольких иных вещей, и "step father", что накладывает на фон всех этих генеалогичеких фантазмов, вкупе с генетическим скрещиваниями и случайными рассеиваниями, мечту о легитимизации через усыновление и возвращение сына или же через брак с дочерью.
Но ни на секунду нет ясности по поводу того, что кому принадлежит, что - чему, кто - чему. Нет субъекта принадлежности, так же как нет владельца почтовой открытки: она остается без определенного адресата].
"- А я подозреваю,- прервал Стивен,- что Ирландия должна быть важной оттого, что она принадлежит мне.
"- Что принадлежит? - осведомился мистер Блум, нагибаясь, полагая, что он, возможно, стал жертвой какого-то недопонимания. - Извините. К несчастью, я не ухватил последнюю часть. Что именно вы?.."
Тогда Стивен ускоряет развязку: "- Мы не можем сменить страну. Давайте сменим предмет."(565-566).
Недостаточно отправиться в Токио, чтобы сменить страну или хотя бы язык.
Итак, чуть дальше - возвращение почтовой открытки без корреспонденции, адресованной фиктивному адресату. Блум думает об алеаторике встреч, о галактике событий, он мечтает написать, написать то, что с ним случилось, как я это делаю здесь, свою историю, "my experiences", говорит он, и завести каким-то образом их хронику, журнал в журнале, персональный diary или news paper, проводя свободные и непринужденные ассоциации.
Вот эта почтовая открытка поблизости от Токио, мы подступаем к ней: "Совпадение встречи [...] целая галактика событий [...] Чтобы час златой еще стал краше он подумал что и ему как мистеру Филипу Бьюфою вполне могла бы улыбнуться удача (выделено мной) если б он взялся за сочинительство. Предположим он описал бы что-нибудь незатасканное [а именно так он и собирался действовать] по ставке гинея за столбец, "Мои впечатления", скажем, "в Приюте Извозчика".
My Experiences - это одновременно моя "феноменология духа" в гегелевском смысле "науки об опыте сознания", а также и великое возвращение по кругу, автобиографически-энциклопедическое кругосветное плавание Улисса: известно, что часто говорилось об Одиссее феноменологии духа. Тут же феноменология духа имела бы форму журнала сознания или бессознательного, составленного из случайных писем, телеграмм, журналов, озаглавленных, к примеру, "Телеграф", т.е. письмо на расстоянии, и, наконец, - почтовых открыток, единственный текст которых, извлеченный из кармана какого-то моряка, порой не предлагает ничего, кроме фантазма адреса.
Только что Блум говорил о My Experiences: "По прихоти случая, спортивный экстренный выпуск "Телеграфа", розовый, хотя бумага не краснеет, лежал у самого его локтя и он опять принялся гадать, нимало не успокоившись, насчет страны, принадлежавшей [опять!] ему, а также и насчет предыдущего ребуса Судно пришло из Бриджуотера и открытка была адресована А.Будену, узнайте возраст капитана, глаза же его [я обращаю ваше внимание на слово eyes, мы к этому еще вернемся] бесцельно скользили по заголовкам, относившимся к его сфере деятельности, о всемогущий издатель, газету нашу насущную даждь нам днесь. Сначала он даже отшатнулся, но потом оказалось, что это что-то о ком-то по имени X. дю Буа, агент по продаже пишущих машинок или чего-то еще вроде того. Большое сражение Токио. Любовь по-ирландски, ущерб 200 фунтов" (567).
Я не стану тут анализировать стратиграфию этого поля "сражения Токио", эксперты могут делать это до бесконечности; экономия конференции позволяет мне лишь рассказать вам, словно какая-то брошенная в море почтовая открытка, my experiences in Tokio, затем поставить мимоходом вопрос о да, об алеаторике встреч и о восприятии Джойса как экспертизе: что такое эксперт, доктор джойсоведения? как обстоит дело с джойсовским институтом и что думать о том гостеприимстве, которым он почтил меня сегодня здесь, во Франкфурте?
Блум сопоставляет намек на почтовую открытку с тем, что уже представляет собой какое-то чисто ассоциативное сопоставление, явным образом незначительную и подчеркивающую свою незначительность сопредельность: это вопрос о возрасте капитана, который надлежит скорее угадать, чем вычислить, по изложенной серии данных, фигур некоего "ребуса", по видимости не имеющих никакого отношения к этому вопросу. Тем не менее, в этой шуточной загадке подразумевается, что капитан является капитаном судна.
Ведь почтовая открытка, о которой идет речь, - это как раз та, о которой говорит тот моряк, морестранник, капитан, который подобно Улиссу возвращается в один прекрасный день из долгого путешествия вокруг средиземного озера. Несколькими страницами выше, то же место, тот же час: "Что говорить, -отвечал моряк после размышления, - как я стал плавать, знатно поколесил. На Красном море я был. В Китае я был, в Северной Америке был, в Южной тоже. Айсбергов перевидал тьму, ледяных гор этих самых. Ходил и в Стокгольм, и в Черное море через Дарданеллы с капитаном Долтоном, это лучший рассукин сын, которому только приводилось угробить судно. В России был [...] А в Перу видал людоедов..." (545-546).
Он побывал повсюду, кроме Японии, говорю я себе, и тут он вытаскивает из кармана почтовую открытку без послания. Что до адресата, то он фиктивен, столь же фиктивен, как "Улисс", и это единственная вещь, какую этот Улисс имеет у себя в кармане: "Порывшись во внутреннем кармане, который, как видно, служил ему кладовой на все случаи, он вытянул оттуда почтовую открытку и кинул на стол. Напечатанный на ней текст гласил: Choza de Indiоs. Beni, Bolivia.
Вниманием всех завладела сцена, являющая группу туземок в полосатых набедренниках [...]. "Мистер Блум, не выдав удивления, словно ненароком перевернул открытку, чтобы рассмотреть получше полустертый адрес и штемпель. Там значилось: Tarjeta Postal, Senor A.Boudin, Galeira Becche. Santiago, Chile. Особенно его внимание привлекло то, что никакого послания явно не было. Хотя он не спешил принимать на веру мрачную историю [...], обнаружив расхождение между его именем (если и вправду он был тот, кем представлялся, а не плавал под чужими цветами в строгом секрете сделав где-нибудь полный поворот оверштаг) и фиктивным адресатом почтового отправления что породило у него известные сомнения в bona fides нашего друга, но тем не менее..."(546-547).
Итак, я покупаю в Токио почтовые открытки с изображениями озера, я страшусь предстоящего выступления перед "Joyce Scholars" на предмет да в "Улиссе" и института джойсоведения, и вдруг в той самой лавке, где я по случайности нахожусь, в подвале Отеля Окура, - "совпадение встречи" - мне попадается книга, озаглавленная "16 ways to avoid saying no" Массаки Имаи. Мне кажется, то была книга по коммерческой дипломатии. Говорят, японцы из вежливости избегают, насколько это возможно, говорить нет, даже если они и хотят сказать нет. Как дать услышать нет, когда хотят сказать нет, не говоря нети? Как перевести нет через да, и что значит перевести применительно к этой исключительной паре да/нет, - вот вопрос, который ожидает нас по возвращении1. Рядом с этой книгой, на той же полке и принадлежащая тому же автору, стояла другая, опять-таки в английском переводе: "Never take yes for an answer".
Но если сказать что-либо определенное и определенно металингвистическое об этом уникальном слове, которое ничего не именует, которое ничего не описывает, грамматический и семантический статус которого относится к наиболее загадочным, действительно весьма сложно, то все-таки, по всей видимости можно утверждать о нем по крайней мере следующее: it must be taken for an answer. Оно всегда имеет форму ответа. Оно приходит после другого, чтобы ответить на запрос или вопрос - по крайней мере, имплицитный - другого, будь то другой во мне, репрезентация во мне какой-то другой речи. Да имплицирует, сказал бы Блум, "implicite believer", спешащего принять на веру интерпелляцию другого. Да всегда имеет смысл, функцию или миссию ответа, даже если ответ этот, мы это также скоро увидим, иногда имеет значение изначального и ничем не обусловленного обязательства. А наш японский автор все-таки рекомендует никогда не принимать "yes for an answer". Это может подразумевать две вещи: да может подразумевать нет или же да не есть ответ. Вне дипломатически-коммерческого контекста, где это благоразумие как будто обретается, оно может завести нас еще дальше.
Но я продолжаю хронику "моих впечатлений". В тот миг, когда я записывал эти заголовки, один очень типичный американский турист склоняется над моим плечом и испускает вздох: "So many books! What is the definitive one? Is there any?" Это была совсем маленькая лавка, книжный киоск. Я должен был бы ответить ему "yes, there are two of them, Ulysses and Finnegans Wake", но приберег это да дня себя и только глупо улыбнулся, как будто не понимал по-английски.
II
До сих пор я говорил вам о письмах в "Улиссе", а также о почтовых открытках, пишущих машинках и телеграфах: не достает телефона, и сейчас я должен рассказать вам об одном телефонном переживании.
Долгое время я думал, что никогда не окажусь готов представить какое-либо сообщение о Джойсе на суд экспертов, и эта. уверенность не покидает меня даже теперь. Что такое эксперт применительно к Джойсу - вот мой вопрос. Я все не мог отделаться от этой своей робости и медлил: представьте же мое смущение, когда в марте месяце мой друг Жан-Мишель Рабате позвонил мне, чтобы узнать у меня заглавие моего доклада. Никакого заглавия у меня не было. Я только знал, что хотел бы порассуждать о да в "Улиссе". Я даже попытался между делом подсчитать эти да: в так называемой оригинальной версии (а сейчас мы лучше чем когда-либо знаем, с какими предосторожностями надлежит прибегать к услугам этого выражения) слово yes, как выяснилось, встречается более 222 раз. К этой цифре - несомненно, весьма приблизительной - я пришел лишь в результате предварительного сложения, принимая в расчет только те yes, которые выступают в своей эксплицитной форме2. Я как раз и говорю о слове yes, потому как может иметься и да без слова yes, а сверх того - что представляет собой огромную проблему - в переводе результат подсчета будет уже иным. Во французском эта цифра изрядно увеличивается. Более четверти этих yes сосредоточено в том отрезке текста, который так простодушно называют монологом Молли: как только имеется да, замкнутость монолога взламывается, и другой подключается к некоему телефону. Итак, когда Жан-Мишель Рабате позвонил мне, я решил поставить под вопрос, если так можно сказать, да "Улисса", а также институт экспертов, знатоков Джойса; кроме того, я спрашивал себя и о том, что происходит, когда да оказывается написанным, процитированным, повторенным, сданным в архив, recorded, записанным на пластинку (граммофонированным), оказывается предметом перевода и перенесения.
Но у меня не было еще никакого заглавия - одна лишь статистика и несколько записей на одной-единственной странице. Попросив Рабате подождать секунду, я поднялся к себе в комнату, бросил взгляд на эту страницу с записями, и тут меня осеняет: со своего рода непреклонной краткостью, властностью какого-нибудь переданного по телеграфу приказа в голове у меня проносится заглавие: дескать (про) Джойса. То есть, вы меня понимаете, сказ да (у) Джойса ("дескать", "так сказать" - это сказать да), но также и сказ или да, которое воспринимается на слух, дескать, которое блуждает словно какая-то цитата или слух, пустившийся в кругосветное плавание по лабиринту уха, нечто такое, что узнается лишь по слухам, hearsay, о чем говорят "дескать".
Это может быть обыграно лишь во французском языке, благодаря вносящей вавилонскую путаницу омонимии oui и oui: вся разница в том, что в одном случае мы имеем одну точку над i, в другом - трему, или две точки. Эта омонимия скорее слышится (это, стало быть, просто слух), чем читается глазами, with the eyes -причем это последнее слово, заметим мимоходом, само дает скорее прочесть, чем услышать, графему yes. Итак, yes в "Улиссе" может быть лишь некоторой одновременно произносимой вслух и письменно фиксируемой меткой: вокализиуемой как графема и записываемой как фонема, да, одним словом, граммофонируемой.
Таким образом, дескать показалось мне хорошим заглавием, достаточно непереводимым и потенциально способным послужить легендой тому, что я хотел сказать о да Джойса. Рабате сказал мне по телефону "да", соглашаясь с этим заглавием. Несколько дней спустя - прошло меньше недели - я получаю его замечательную книгу "Joyce, portrait de 1'auteur en autre lecteur", четвертая глава которой озаглавлена "Molly: oui dire" (с тремой). "Любопытное совпадение, - доверительно заметил вскользь мистер Блум Стивену", куда моряк объявил, что знает Саймона Дедала; "совпадение встречи", - скажет Блум чуть позже о своей встрече со Стивеном. Вот я и решил сохранить это заглавие в качестве подзаголовка, чтобы сберечь память об этом совпадении, будучи тогда уверенным, что мы не расскажем под одним заглавием в точности одну и ту же историю.
И Жан-Мишель Рабате может засвидетельствовать, что только во время столь же случайной встречи ( я вез куда- то свою мать и выскочил из машины на тротуар, заметив на одной из парижских улиц Жана-Мишеля Рабате), мы сказали друг другу позднее, уже после моего возвращения из Японии, что это совпадение должно было быть некоторым образом "телефонировано" какой-то строгой программой, чья заранее зарегестрированная необходимость, словно записанная на телефонном автоответчике, должна была, даже если она проходила по большому числу линий, собираться воедино на какой-то централи и воздействовать на нас, на одного и на другого, одного вместе с другим или над другим, одного перед другим - никакая легитимная принадлежность тут никогда не может быть определена. Но история с телефонными переговорами на этом не оканчивается. Рабате, должно быть, сообщил кому-то по телефону заглавие моей работы, и это не замедлило породить некоторых специфически джойсовских, запрограммированных на централи экспертов деформаций, поскольку в один прекрасный день получил от Клауса Райхерта на бланке, надписанном "Ninth International James Joyce Symposium" письмо, из которого я приведу одну лишь фразу: "Мне очень любопытно узнать о ваших Lui/Oui's, что может быть также написано, я полагаю, как Louis. А насколько мне известно, у Джойса не было открыто до сих пор никаких Louis. Так что с любой точки зрения все это звучит многообещающе."
Имеется, по крайней мере, одно существенное различие между Рабате, Райхертом и мной, как и между мной и всеми вами: речь идет о компетенции. Все вы, дамы и господа, эксперты, вы принадлежите к некоему институту из числа самых своеобразных. Он носит имя того, кто приложил все усилия - и сам об этом сказал - для того, чтобы сделать существование этого института необходимым и заставить его трудиться на протяжении веков над эдакой новой Вавилонской башней, чтобы еще раз "сделать себе имя": эдакая мощная машина чтения, подписи и скрепляющей росписи на службе его имени, его аттестата или патента. Но с этим институтом он поступил так же, как Бог с Вавилонской башней, приложив все силы к тому, чтобы сделать его существование невозможным и невероятным, чтобы изначально деконструировать его, вплоть до того, чтобы подорвать самое понятие компетенции, на котором в один прекрасный день могла бы основываться какая-то институциональная легитимность, причем неважно, о какой компетенции идет речь - знания или умения.
Прежде чем вернуться к этому вопросу, т.е. к вопросу о том, что вы и я здесь представляем собой - удостоверенные компетенция и некомпетенция, - я еще некоторое время посижу на телефоне, не обрывая более или менее телепатической связи с Жаном-Мишелем Рабате.
На данный момент мы собрали в одну кучу письма, почтовые открытки, телеграммы, пишущие машинки и т.д. Наверное, следует помнить о том, что, хотя "Поминки по Финнегану" - возвышенная вавилонизация penman'a и postman'a, мотив почтового различия (differance), телекоманды и телекоммуникации, однако, мощно задействован уже в "Улиссе". И все это даже замечается, как всегда, an abyme. Например, в "Венценосце": "У дверей главного почтампа чистильщики зазывали и надраивали. Его Величества ярко-красные почтовые кареты, стоящие на северной Принсстрит, украшенные по бокам королевскими вензелями E.R., принимали с шумом швыряемые мешки с письмами, открытками, закрытками, бандеролями простыми и заказными, для рассылки в адреса местные, провинциальные, британские и заморских территорий" (118). Эта технология "of remote controle", как говорят о телевизионной телекоманде, не является каким-то внешним элементом контекста: она оказывает воздействие на самое нутро наиболее элементарного смысла, вплоть до выражения или записи почти самого маленького слова, до граммофонии да. Вот почему кругосветное странствие почтовой открытки, письма или телеграммы смещает их назначения не иначе, как под несмолкающий гул какой -то телефонной одержимости или, если вы примете в расчет граммофон или автоответчик, - одержимости телеграммофонной.
Если не ошибаюсь, первый телефонный звонок раздается вместе со следующими словами Блума: "Лучше сначала ему позвонить" (124) в отрезке, озаглавленном "И был праздник еврейской Пасхи". Несколько ранее Блум несколько механически, как какая-нибудь пластинка, повторил эту молитву, наиболее важную для еврея, - ту, что никогда нельзя допускать до механизации или граммофонизации: "Шема Исраэл Адонаи Элоим".
Если, действуя с большей или меньшей законностью (потому что, когда выхватывается в качестве примера нарративной метонимии какой-либо сегмент текста, законно все - и нет ничего законного), мы извлечем этот элемент из наиболее явной ткани повествования, тогда мы сможем говорить о телефонном "Шема Исраэл" между Богом, удаленным на бесконечное расстояние (а long distance call, a collect call from or to the "collector of prepuces"), и Израилем. Вы ведь знаете, "Шема Исраэл" означает вызов Израиля, a person-to-person call3. Сцена "Лучше сначала ему позвонить" разворачивается в помещении журнала "Телеграф" (имеется в виду телеграмма, а не тетраграмма); Блум только что остановился, чтобы понаблюдать за своего рода пишущей машинкой или, скорее, компонующей машинкой, типoгрaфcкoй матрицей: "Он приостановился поглядеть, как ловко наборщик верстает текст". И когда он читает поначалу в обратном направлении ("Сначала читает его справа налево"), компонуя имя Патрика Дигнама, имя отца, патриция, справо налево, он вспоминает о собственном отце, читающем Хаггаду в том же направлении. В этом отрезке вы могли бы проследить, вокруг имени Патрика, целую серию отцов - двенадцать сыновей Иаакова и т.д. - и эту патриотическую и perfectly отцовскую литанию дважды разбивает слово "practice" ("Быстро он это делает. Для этого нужна какая-то практика" и, через дюжину строк, "Как же быстро он с этим справляется. Практика - отработано до совершенства"). Почти сразу же вслед за этим мы читаем: " Лучше сначала ему позвонить": "plutot un coup de telephone pour commencer", говорится во французском переводе: "лучше телефонный звонок для начала". Скажем так: для начала, лучше, телефонный звонок. В начале должен был быть некий телефонный звонок.
Прежде дела или слова - телефон. В начале был телефон. Этот coup de telephone, играющий по видимости случайными цифрами, о которых, однако, можно было бы столько всего сказать, мы слышим непрерывно. И он вкладывает в себя то да, к которому мы медленно, ходя вокруг него кругами, возвращаемся. Имеется множество модальностей или тональностей телефонного да, но одна из них, не говоря ничего иного, сводится к тому, что просто отвечает: мы тут, налицо, слушаем на другом конце провода, готовы ответить, но в данный момент отвечаем лишь готовностью к ответу (алло, да: слушаю, слышу, что ты тут и готов говорить в тот момент, когда я буду готов с тобой говорить). В начале - телефон, да, в начале телефонного звонка.
Через несколько страниц после "Шема Исраэл" и этого первого телефонного звонка, непосредственно за незабываемой сценой Огайо, под заголовком "Воспоминание о достопамятных битвах" (вы же хорошо понимаете, что от Огайо до Battle Tokio голос доносится очень быстро), телефонное да раздается с "Бинг-бэнгом", напоминающем о возникновении вселенной. Только что промелькнул перед глазами некий компетентный профессор: " -Образцовый кретик! - заметил профессор. - Долгий, краткий, долгий" - вслед за восклицаниями "В Огайо!", "Мой край Огайо!". Затем, в начале отрывка "О, Эолова Арфа!", мы слышим скрип зубов, дрожащих у него во рту, когда он пропускает между ними "нитку для зубов" (если я вам скажу, что в этом году, перед тем, как ехать в Токио, я проезжал через Оксфорд, штат Огайо, и даже купил себе "нитки для зубов" - т.е. эолову арфу - в drugstore города Итака, вы мне, наверное, не поверите. И окажетесь неправы, это правда и может быть проверено). Когда "звучные нечищенные зубы" вибрируют во рту благодаря этой "нитке для зубов", слышится "- Бинг-бэнг. Бинг-бэнг", и Блум просит позвонить: "Мне только позвонить насчет объявления". Затем: "Внутри зажужжал телефон". На сей раз, эоловой арфой выступает уже не "нитка для зубов", но телефон, чьи кабели, впрочем, представляют собой и связывающие с Эдемом "navel cords". "- Двадцать восемь... Нет, двадцать... две четверки... Да." Мы не знаем, находится ли это Yes еще в рамках монолога, кивая одобрительно другому внутри себя (да, номер именно таков) или оно обращено уже к другому на противоположном конце провода. И мы не можем этого узнать. Контекст обрубается: это конец данного отрывка.
Но в конце следующего ("Угадайте победителя") телефонное "Yes" заново раздается уже в самом помещении "Телеграфа": "- Да... Это из редакции "Ивнинг телеграф", - говорил мистер Блум по телефону из внутреннего помещения. - А хозяин?.. Да, "Телеграф"... Куда? Ага! На каком аукционе?... Ага! Ясно... Хорошо. Я найду его."
То и дело в тексте отмечается, что телефонный звонок -внутренний. "Мистер Блум... направился к внутренней двери, ведущей в кабинет", когда он собрался позвонить; затем "Внутри зажужжал телефон"; и, наконец, "Мистер Блум говорил по телефону из внутреннего помещения". Итак, телефонная внутренность: ведь еще прежде всякого современного устройства, носящего это имя, телефонная техне уже работает в недрах голоса, умножая письмо голосов без инструментов, сказал бы Малларме;
ментальная телефония, которая, вписывая в фоне даль, расстояние, различие и разбивку (espacement), одновременно устанавливает, запрещает и глушит так называемый монолог. Одновременно, разом, начиная с первого телефонного звонка и самой простой вокализации, начиная с квазимеждометья в один слог "да", "yes", "ay". A fortiori [это верно] для тех "да, да", которые теоретики speech act приводят в качестве примера перфоматива и которыми Молли повторяет в конце своего мнимого монолога: Yes, Yes, I do, выражающие согласие на брак. Когда я говорю о ментальной телефонии, и даже о мастурбации, я имплицитно цитирую "Грехи прошлого (пестрой разноголосицей): У него было нечто вроде тайного брака по крайней мере с одной женщиной в полутьме Черной Церкви. Несказанные вещи он мысленно телефонировал мисс Данн, проживающей по адресу на Д'Ольер-стрит, приведя себя в непристойный вид перед аппаратом в уличной будке" (491-492).
В особенности это телефонное дистанциирование (espacement) запечатлевается в сцене, озаглавленной "Голос издалека". В ней скрещиваются все линии нашей сети, парадоксы компетенции и института, представленного здесь фигурой профессора, и - во всех смыслах этого слова - повторение "yes" между глазами и ушами, eyes and ears. Все эти телефонные линии можно выхватить из одного-единственного отрезка текста:
"Голос издалека
- Я отвечу, - сказал профессор, направляясь в кабинет.[...]
- Алло? Это "Ивнинг телеграф"... Алло? Кто говорит?.. Да... Да... Да... [...]
Профессор показался во внутренней двери [еще раз "внутренняя"].
- Блум на телефоне, - сказал он." (137-138). Блум на телефоне. Так профессор определяет, несомненно, какую-то отдельную ситуацию в данный момент повествования, но как раз это всегда бывает в стереофонии текста, дающего множество граней каждому высказыванию и всегда допускающего метонимические выдержки - я не единственный читатель Джойса, который предается этому занятию способом одновременно законным и злоупотребляющим, авторизованным и незаконным, -и он также определяет извечную сущность Блума. Мы можем вычитать ее в рамках этой частной парадигмы: he is at the telephone, он тут всегда, он принадлежит к телефону, который есть то, к чему он одновременно прикован и предназначен. Он висит на телефоне, его бытие - это бытие-на-телефоне. Он постоянно связан с неким множеством голосов или автоответчиков. Его тут-бытие -бытие-на-телефоне, бытие для телефона - в том смысле, в каком Хайдеггер говорит о свойственном Dasein бытии к смерти. И говоря это, я не просто играю словами: хайдеггеровское Dasein -это тоже некая подозванность (etre-appele), как мы узнаем из Sein und Zeit, о чем мне напомнил мой друг Сэм Вебер, оно всегда есть такое Dasein, которое доходит до себя самого только благодаря Зову (der Ruf): какому-то зову или звонку издалека, не обязательно пользующемуся словами и в каком-то смысле ничего не говорящему. Можно было бы вплоть до деталей подогнать к этому анализу всю 57-ю главу Sein und Zeit, сосредоточившись, например, на следующих высказываниях: Der Angerufene ist eben dieses Dasein; aufgerufen zu seinem eigensten Seinkonnen (Sich-vorweg...) Und aufgerufen ist das Dasein durch den Anruf aus dem Verfallen in das Man...: вызванное есть как раз это Dasein; призванное, окликнутое, подозванное к своей наиболее подлинной возможности бытия (навстречу самому себе). А подзывается Dasein вызовом своего упадка в das Man... К сожалению, у нас нет времени углубляться в этот анализ - в рамках или за рамками того жаргона "подлинности" (Eigentlichkeit), о котором этот университет [Франкфурт] наверное еще хорошо помнит.
"- Блум на телефоне, - сказал он.
- Пошлите его ко всем чертям, - без промедления отвечал редактор. Х - это трактир Берка, ясно?"
Блум на телефоне, он подключен к мощной сети, о которой я через минуту еще поговорю. По сути своей он принадлежит к некоей полителефонной структуре. Но он на телефоне в том смысле, в каком кто-то может также и ждать, сидя на телефоне. Когда профессор говорит "Блум на телефоне" - как сам я вскоре скажу "Джойс на телефоне",- он говорит о том, что тот ждет, что ему ответят, ждет ответа, который не хочет давать редактор, решающий будущее текста, его сохранность или истину -и посылающий его в этом эпизоде к чертям, в преисподнюю, Verfallen, в ад подвергшихся цензуре книг ("адом" зовется спецхран Национальной библиотеки. - Пер.). Блум ждет, чтобы ему ответили, чтобы ему сказали: "алло, да". Он молчаливо просит, чтобы ему сказали да, да, начав с того телефонного да, которое указывает, что на противоположном конце провода действительно имеется какой-то другой голос, если не автоответчик. Когда Молли в конце книги говорит "да, да", она отвечает на некую просьбу, но просьба эта испрашивается ею самой. Она на телефоне даже тогда, когда лежит в своей постели, - прося и ожидая, сидя на телефоне (поскольку она одна), чтобы ее попросили сказать "да, да". А то, что Молли просит этого "with my eyes", не мешает тому, чтобы просьба ее была сделана по телефону, совсем напротив: "...ну не все ли равно он или другой и тогда я попросила его моими глазами попросить снова да и тогда он спросил меня не хочу ли я да сказать да мой горный цветок и сначала я обвила его руками да и привлекла его к себе вниз так что он почувствовал мои груди их аромат да и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я
хочу Да."
Последнее Yes, последнее слово, эсхатология книги дает лишь прочесть себя, поскольку отличается от других неслышной заглавной буквой: столь же неслышной - лишь видимой - остается буквальная инкорпорация да в глаз языка, yes - в eyes. Langue d'oeil.
Мы все еще не знаем, что обозначает yes и как это маленькое словечко - если это вообще словечко - действует внутри языка и того, что мы ничтоже сумняшеся зовем языковыми актами. Мы не знаем, разделяет ли оно что бы то ни было с каким-либо другим словом какого-либо другого языка, даже со словом "нет", которое определенно не симметрично ему. Мы не знаем, существует ли какое-либо грамматическое, лингистическое, риторическое или философское понятие, способное ухватить это помеченное yes событие. Давайте сейчас отвлечемся от этого. Давайте вести себя, как если бы (и это не просто вымысел) это не мешало нам - совсем напротив - понимать или слышать то, чем управляет слово yes. Позже, если у нас будет на это время, мы еще поставим эти трудные вопросы.
Да по телефону в рамках одного и того же своего появления может быть пронизано несколькими различными интонациями, чьи дифференциальные качества потенциали-зируются на длинных стереофонических волнах. Они могут оказаться ограниченными простым междометьем, механическим квазисигналом, обнаруживающим либо простое присутствие собеседника - Dasein на другом конце провода (алло, да...), либо пассивное послушание секретаря или подчиненного, готового записать приказания точно некая архивирующая машина: "да, сэр", а то и ограничивающегося чисто информативными ответами:
"да, сэр", "нет, сэр".
Один пример среди стольких других. Я умышленно подбираю его в тех краях, где некая пишущая машинка и наименование Н.Е. L.Y.'S подбрасывают нас к последнему предмету обстановки этого технотелекоммуникационного вестибюля, этой преамбулы: к своеобразному граммофону; в то же время они подключают нас к сети пророка Илии. Вот этот пример, причем, естественно, я кое-что отсекаю и произвожу селекцию, отсеивая ненужный шум: "Мисс Данн засунула подальше в стол "Женщину в белом", взятую из библиотеки на Кейпл-стрит, и заправила в свою пишущую машинку цветастый лист почтовой бумаги.
Слишком тут много всего таинственного. Любит ли он эту Мэрион или нет? Лучше поменять и взять что-нибудь Мэри Сесил Хей.
Диск скользнул вниз по желобку, немного покачался, затих и показал им в окошечке: шесть.
Мисс Данн отстучала по клавишам:
- 16 июля 1904 [почти 80 лет].
Пять фигур в белых цилиндрах, с рекламными щитами, прозмеились между углом Монипени и постаментом, где не было статуи Вулфа Тона, повернулись, показав H.E.L.Y.'S, и проследовали назад, откуда пришли [...]
Телефон резко зазвонил у нее под ухом.
- Алло. Да, сэр. Нет, сэр. Да, сэр. Я позвоню им после пяти. Только эти два, сэр, в Белфаст и Ливерпуль. Хорошо, сэр. Значит, я могу уходить после шести, если вы не вернетесь.В четверть седьмого. Да, сэр. Двадцать семь или шесть. Я скажу ему. Да: один, семь, шесть.
Она нацарапала на конверте три цифры.
- Мистер Бойлан! Минутку! Этот господин из "Спорта" заходил, искал вас. Да, мистер Ленехан. Он сказал, что будет в четыре в "Ормонде". Нет, сэр. Да, сэр. Я позвоню им после пяти" (228-229).
Ill
Повторение да может принимать механические, рабские формы, зачастую склоняя женщину перед ее господином, покоряя его воле; но это не случайно, даже если всякий ответ другому как особенному другому должен, как кажется, избегать этих форм. Да утверждения, одобрения или согласия, альянса, обязательства, подписи или дара должно нести в себе самом это повторение, чтобы иметь ту ценность, которой оно обладает. Оно должно непосредственно и a priori подтверждать свое обещание и обещать свое подтверждение. Это существенное повторение допускает в недра да угрозу внутреннего телефона, который паразитирует на нем в качестве его миметико-механического двойника, непрестанно пародирующего его.
Мы еще вернемся к этой фатальной неизбежности. Но уже сейчас мы слышим эту граммофонию, записывающую письмо в самом что ни на есть живом голосе. Она воспроизводит его a priori, в отсутсвие всякого интенционального присутствия утверждающего лица того или иного пола. Подобная граммофония отвечает, конечно, мечте о таком воспроизведении, которое хранит в качестве своей истины живое да, архивированное в форме самого что ни на есть живого голоса. Но тем самым она допускает возможность пародии или техники да, неотступно преследующей даже самое спонтанное и дарящее желание да. Последнее, чтобы отвечать своему предназначению, должно немедленно снова утверждать себя. Таково условие подписанного обязательства. Да может сказать себя лишь в том случае, если оно обещает себе память о себе самом. Утверждение да есть утверждение памяти. Да должно хранить себя, а следовательно - вновь и вновь повторять себя, архивировать свой голос, чтобы дать его вновь услышать и понять.
Это то, что я называю эффектом граммофона. Да граммофонируется и телеграфируется a priori.
Желание памяти и траур по да запускают в ход анамнезическую машину, которая в конечном счете начинает работать в гипертрофированном режиме перегрузки. Эта машина воспроизводит живое (о котором говорится в выражении "задеть за живое"), она дублирует его автоматом. Избранный мною пример тому обладает преимуществом сближения слова "да" как со словом "голос", так и со словом "граммофон" в эпизоде, который высказывает желание памяти, желание как память желания и желание памяти. Дело происходит в Гадесе, на кладбище около 11 часов утра: момент сердца (как сказал бы еще Хайдеггер - место хранящей памяти и истины), здесь - Святого Сердца:
"Это Святое Сердце там: выставлено напоказ. Душа нараспашку (Heart on his sleeve). ...Сколько их! И все когда-то разгуливали по Дублину. В бозе почившие. И мы были прежде такими, как ты теперь.
И потом, как можно все запомнить? Глаза, походку, голос. Ладно, голос - положим да: граммофон. Установить в каждом гробу граммофон или иметь дома. После воскресного обеда. Поставим-ка нашего бедного прадедушку. Кррааххек! Здраздрраздраст страшнорад крххек страшнорадсновавстре здраздрас стррашкррпуффс. Напоминает голос как фотография напоминает лицо. Иначе бы ты не вспомнил лицо скажем через пятнадцать лет. Чье например? Например кого-то кто умер когда я был у Уиздома Хили" (115-11 б)4.
Какое право имеем мы выхватывать или прерывать какую-либо цитату из "Улисса"? Это всегда и законно, и незаконно, подвержено узаконивайте как какой-нибудь незаконнорожденный отпрыск. Я мог бы проследить линии Хили, старого патрона Блума, по самым разным генеалогиям. Справедливо или нет, но здесь я считаю более экономичным довериться тому, что связывает его с именем пророка Илии, который то и дело проходит в тексте романа (точнее, регулярно обещается его пришествие). В отличие от французского Hie, в английском Elijah вы можете услышать отзвук Jа Молли, коль скоро та дает голос плоти (придержите это слово), что всегда говорит "да" (stets bejaht, напоминает Джойс, выворачивая наизнанку выражение Гете). Мои поиски не будут направлены к тому "гласу с небес, который глаголет: Илия! Илия! И Он отвечает воплем великим: Авва! Адонаи/ И узрели они Его, даже и самого Его, бен Блума Илию, посреди сонмов ангельских..."(343).
Нет, без всякого перехода, я сразу же приступаю к повторению, к тому, что зовется "вторым пришествием Илии в борделе (473). Здесь Граммофон, персонаж и голос, если так можно сказать, граммофона только что воскликнул: "Иерусалим! (Отвори врата свои и пой) Осанна..." Второе пришествие Илии -непосредственно перед "Светопреставлением". Глас Илии обнаруживает свое присутствие на центральной телефонной станции, на сортировочной станции. Через него проходят все сети коммуникаций, транспорта, перенесений и переводов. Эта полителефония пронизывает программофонию Илии. Не забывайте того факта, неважно, какой стороной вы его повернете, что бен Блум Илия, как напоминает Молли, потерял свое место у своего патрона Хили. В то время он мечтал проституировать Молли, заставить ее позировать обнаженной перед одним очень богатым человеком.
Илия: это не что иное, как голос, клубок голосов. Он, голос, говорит: "Это я обслуживаю все телефоны этой сети". Таков французский перевод, узаконенный самим Джойсом, начальной фразы следующего отрывка: "Так вот, эта вся линия обслуживается мной. Ребятки, самый момент сейчас. Божье время- ровно 12.25. Скажи мамаше, что будешь там. Живо сдавай заказ, и козырной туз твой. Бери (book) до Вечность-Сортировочная прямым экспрессом!" По-французски я буду настаивать на том, что необходимо брать внаем [lover] (book, booking), резервировать себе места рядом с Илией, необходимо восхвалять (louer) Илию, возносить ему хвалу; а место, где хвала эта помещается, - не что иное, как книга (book), занимающая место Вечности-Сортировочной" в качестве трансференциальной и теле-програмофонной централи. "Только еще словечко, - продолжает Илия, поминающий затем второе пришествие Христа и спрашивающий, все ли готовы, Флорри Христос, Стивен Христос, Зоя Христос, Блум Христос и т.д. - "Ну как, чувствуете эту вибрацию? Ручаюсь, чувствуете." [I say you are во французском переводе звучит Moi je dis que oui; перевод проблематичный, хотя и не недозволенный, о нем мы еще должны будем поговорить]. И вот, голос того, кто говорит "que oui", Илии, сообщает тем, кто почувствовал вибрацию (существенное, на мой взгляд, слово), что они могут вызвать его, позвонить ему в любой момент, немедленно, мгновенно, даже не затрудняя себя обращением к технике или почте, но попросту по солнечному пути (voie), солнечным проводам или лучам, солнечному голосу (voix), т.е. фотофону или гелиофону. Сам он говорит: "по солнофону": "Записали? Порядок. И в любое время можете мне звонить по солнофону. Экономьте на марках, старые алкоголики." Стало быть, не пишите мне писем, чтобы не разбрасываться марками: вы можете коллекционировать их подобно отцу Молли.
Мы добрались до этого места потому, что я рассказал вам о путевых впечатлениях от своего round trip и о нескольких телефонных звонках. Если я рассказываю какие-то истории, то объясняется это моим желанием оттянуть миг, когда придется говорить о серьезных вещах, а также моей робостью. Ничто не внушает мне большей робости, чем общество экспертов в джойсоведении. Почему? Я и хотел прежде всего об этом говорить вам, говорить вам об авторитете и внушаемой им робости.
Страница, которую я собираюсь зачитать, была написана в самолете, на котором я летел в Оксфорд, штат Огайо, за несколько дней до моего путешествия в Токио. Тогда я решил поставить перед вами вопрос о компетенции, о легитимности и о джойсовском интституте. Кто обладает признанным правом говорить о Джойсе, и кто делает это хорошо? В чем тут состоит компетенция, а в чем - исполнение?
Когда я дал согласие выступить перед вами, перед внушающим наибольшую робость собранием на свете, перед величайшем сосредоточением знания о столь полиматическом труде, я прежде всего почувствовал, как я тронут оказанной мне честью. И я спрашивал себя, на каком основании мне удалось заставить кого-либо поверить в то, что я ее заслуживаю хотя бы в малейшей степени. У меня нет намерения отвечать здесь на этот вопрос. Но я, как и вы, знаю, что не принадлежу к вашему великому и внушительному семейству. Я предпочитаю говорить о семействе, а не об учреждении или институте. Кому-то, отвечающему, да, от имени Джойса, удалось связать будущее института с единственной в своем роде приключением имени собственною и подписи, подписанного имени собственного, потому что просто написать свое имя - это еще не подписаться. Если, скажем, вы летите на самолете и вписываете свое имя в удостоверение личности, которое вручаете по прибытии в Токио, то вы еще не подписались. Вы подписываетесь тогда, когда тот жест, которым вы в определенном месте, предпочтительно в конце того же удостоверения или книги, заново прописываете свое имя, принимает в результате смысл какого- то да, что и есть мое имя, я это удостоверяю, да, да, я смогу удостоверить это еще раз, я вспомню позднее, обещаю, что это именно я подписался. Подпись всегда есть некое "да, да", синтетический перфоматив обещания и памяти, обусловливающий всякое обязательство. Мы еще вернемся к этому обязательному отправному пункту всякого дискурса, проследовав по кругу, который описывают также да, "да будет так" - аминь и гимен.
Я не чувствовал себя достойным оказанной мне чести, даже отдаленно, но я, должно быть, питал какое-то смутное желание влиться в это могущественное семейство, которое имеет тенденцию подминать под себя все прочие, вкупе с их тайными нарративами, касающимися незаконорожденности, легитимации и иллегитимности. Если я все-таки согласился выступить, то произошло это главным образом потому, что я заподозрил некий извращенный вызов в столь щедро предоставляемой легитимации.
Вы лучше моего знаете, что беспокойство по поводу семейной легитимации - это то, что вызывает вибрацию как "Улисса", так и "Поминок по Финнегану". Сидя в том самолете, я как раз и размышлял о вызове и ловушке, потому что, говорил я себе, эти эксперты, обладающие благодаря долгому знакомству с Джойсом достаточным трезвомыслием и опытом, должны лучше других знать, до какой степени, несмотря на подобие сообщнических знаков, ссылок и цитат в каждой из моих книг, Джойс остается мне чуждым - как если бы я вообще его не знал. Они-то знают, что некомпетентность есть глубинная истина моего отношения к этому труду, который, в сущности, известен мне лишь опосредованным образом, по слухам, молве, "дескать" и "мол", по каким-то вторичным толкованиям, каким-то всегда лишь частичным прочтениям. Эти эксперты, говорил я себе, дождались момента, когда подлог, наконец, будет разоблачен, а где же еще лучше изобличить или выставить его напоказ, как не на открытии крупного симпозиума?
Тогда, чтобы защититься от этой гипотезы, почти уверенности, я задался вопросом: но в чем же все-таки, в конечном счете, состоит компетентность в случае Джойса? И чем может быть институт, или семейство, Джойса, джойсовский интернационал? Я не знаю, насколько далеко мы можем заходить, говоря о современности Джойса, но если таковая существует, то, помимо диспозитива почтовой и программофонной технологий, она основывается на том факте, что объявленный Джойсом проект засадить за работу поколения университетских ученых на века вавилонского строительства сам должен был быть выверен по модели технологии университетского разделения труда, которая не могла принадлежать минувшим векам. Замысел покорить своему закону огромные сообщества писателей и читателей, удержать их посредством нескончаемой трансференциальной цепочки перевода и предания можно равным образом приписать Платону и Шекспиру, Данте и Вико, не говоря уж о Гегеле и других законченных божествах. Но никому из них не удалось столь хорошо как Джойсу рассчитать свой ход, сообразовав его с определенными типами мировых исследовательских институтов, готовых использовать не только средства передвижения, коммуникации, организационного программирования, допускающие ускоренную капитализацию, какое-то безумное накопление процентов знания, заблокированных именем Джойса, который в то же самое время позволяет вам всем подписываться от его имени, как сказала бы Молли ("Я уж давно могла бы выписать себе недурной чек прописала бы на нем его имя" (702), но также и такие способы архивизации данных и консультации с ними, которые были не слыханными для всех дедушек, которых я только что назвал, забыв Гомера.
Отсюда и робость: джойсовские эксперты являются как представителями, так и эффектами наиболее мощного проекта запрограммировать на века всю совокупность исследований в онто-логико-энциклопедической области - с неизменным поминанием собственной подписи Джойса. Какой-нибудь Joyce scholar имеет право распоряжаться всей совокупностью компетенции в энциклопедической области universitas. Он владеет компьютером всей памяти, он играет архивом культуры - по крайней мере, так называемой западной культуры и того, что внутри нее возвращается к ней же, описывая улиссовский круг энциклопедии; и этим объясняется, почему всегда можно по крайней мере мечтать о том, чтобы написать о Джойсе, а не в Джойсе, отправляясь от фантазма какого-то там дальневосточного капитала, не строя, впрочем, если говорить обо мне, каких-либо чрезмерных иллюзий на этот счет.
Эффекты этого предпрограммирования, которые вы знаете лучше меня, восхитительны и устрашающи, а иногда излучаемое ими насилие просто нестерпимо. Один из них имеет следующую форму: мы не можем ничего изобрести на предмет Джойса. Все, что мы можем сказать об "Улиссе", к примеру, оказывается загодя предвосхищенным в этой книге, включая, мы это видели, сцену академической компетентности и наивности метадискурса. Мы пойманы в эту сеть. Все жесты, с помощью которых мы могли бы попытаться взять инициативу в свои руки и двинуться в том или ином направлении, оказываются уже объявленными в сверхпотенциализированном тексте, который в какой-то момент напомнит вам о том, что вы пленники, опутанные сетью языка, письма, знания и даже наррации. Вот одна из вещей, которые я хотел продемонстрировать вам только что, рассказывая все эти истории (впрочем, совершенно правдивые) о почтовой открытке в Токио, поездке в Огайо и телефонном звонке Рабате. Мы проверили и оказалось, что все это имело свою нарративную парадигму в "Улиссе", где было уже рассказано. Все, что со мной приключалось, вплоть до рассказа, который я попытался обо всем этом составить, оказалось пред-сказано и пред-рассказано, описано в своем датированном своеобразии, предписано в цепочке знания и наррации (внутри "Улисса", не говоря уже о "Поминках по Финнегану") этой гипермнезической машиной, способной складировать в рамках необъятной эпопеи вместе с западной памятью и виртуально всеми языками мира решительно все, вплоть до следов будущего. Да, раз есть "Улисс", все с нами уже произошло и загодя было подписано Джойсом.
Остается только узнать, что в подобных условиях происходит с подписью - вот один из моих вопросов.
Ситуация эта может повернуться и в обратном направлении: такая возможность основывается на парадоксе да. Кроме того, вопрос да всегда сводится к вопросу доксы - того, что мнится во мнении. Вот этот парадокс: в тот момент, когда труд, относящийся к подобной подписи, заставляет заработать (кто-то сказал бы: порабощает себе, и уж во всяком случае - запускает ради нее, дабы она к нему возвратилась) самую что ни на есть компетентную машину производства и воспроизводства - в тот же миг сокрушает ее модель. По крайней мере, он угрожает ее сокрушить. Джойс сделал ставку на современный университет, но он и бросает ему вызов с тем, чтобы тот перестроился после него. Он отмечает его существенные границы. По сути, не может быть никакой джойсовской компетенции в надежном и строгом понимании компетенции с прикрепленными к нему понятиями оценки и легитимации. Не может быть никакого джойсовского института или семейства. Не может быть никакой джойсовской легитимности. В каком же отношении состоит эта ситуация с парадоксом да и структурой подписи?
Классическим понятием компетенции предполагается, что мы можем строгим образом отделить знание (в его действии или его полагают) от того события, которое мы трактуем, и в особенности - от двусмысленности письменных и устных меток: назовем их граммофониями. Компетенция предполагает, что возможен какой-то метадискурс, нейтральный и однозначный по отношению к той или иной области объективной реальности, неважно, имеет ли она или нет структуру текста. Исполнения, регулируемые этой компетецией, в принципе должны поддаваться ничего не упускающему переводу на предмет какого-то корпуса, который сам по себе переводим. По своей сути, они в особенности не должны быть нарративного типа. В университете в принципе не рассказывают никаких историй; над историей работают, рассказывают, чтобы узнать и объяснить; в университете говорят на предмет наррации или эпических поэм, но события и истории не должны производиться тут под именем институализированного знания. А благодаря событию, подписанному Джойсом, некая double bind стала по крайней мере эксплицитной (ведь она держит нас уже начиная с Вавилона и Гомера и всего, что за этим последовало): с одной стороны, мы обязаны писать, подписываться, вызывать к жизни какие-то новые события с непереводимыми метками - и это отчаянный зов, тоска подписи, просящей да у другого, умоляющее требование росписи; но с другой стороны, неповторимая новизна всякого да, всякой другой подписи, оказывается уже запрограммофонированной внутри джойсовского корпуса.
Эффекты, порождаемые вызовом этой double bind, я замечаю не только на себе самом - в моем устрашенном желании, говорящем мне, что я, наверное, должен был бы войти в семейство представителей Джойса, в котором я всегда был бы лишь незаконорожденным; я замечаю их и у вас.
С одной стороны, вы обладаете законной уверенностью в том, что владеете или находитесь в процессе построения некоей сверхкомпетенции, соразмерной корпусу, виртуально охватывающему все корпуса, с которыми имеет дело университет (науки, техники, религии, философии, литературы и - одинаковой протяженности со всем этим - языки). В отношении такой гиперболической компетенции нет ничего запредельного. Все оказывается внутренним, ментальной телефонией; все может быть интегрировано в домашние стены этой программотелефонной энциклопедии.
Но с другой стороны, в то же самое время надлежит знать, и вы это знаете, что занимающие вас подпись и да способны -таково их предназначение - уничтожить самый корень этой компетенции, этой легитимности, ее домашней внутренности, способны деконструировать университетский институт с его внутренними или межфакультетскими перегородками, равно как и его контрактом с внеуниверситетским миром.
Отсюда та смесь уверенности и подавленности, которую можно почувствовать у "Joyce scholars". С одной стороны, они знают, подобно Джойсу и будучи столь же искушены как Улисс, что они знают еще больше, что у них всегда найдется еще один фокус, отложенный про запас; идет ли речь о тотализующем резюмировании или о субатомной микрологии (то, что я называю "делимостью письма или буквы"), никто не может сделать ничего лучшего: все может быть интегрировано в "это тело мое" данного корпуса. Но с другой стороны, эта гипермнeзнчecкaя интериоризация никогда не может замкнуться на себе самой. По причинам, имеющим отношение к структуре корпуса, проекта и подписи, не может быть никакой уверенности относительно какого-либо принципа истины или легитимности. Поскольку вы уверены в том, что ничто не может застать вас врасплох изнутри, вы чувствуете также и то, что в конечном счете нечто непредвиденное может нагрянуть извне.
И вы ждете гостей.
(Окончание следует)
Перевод Алексея Гараджи
______________
1 Трактовка этого вопроса, по-видимому, серьезно сверхопределена ирландской идиомой, безмолвно и исподволь нависающей над всем текстом. Ирландский язык также, на свой манер, избегает да и нет в их прямой форме. На вопрос "ты болен?" ирландец не отвечает да или нет, но говорит "болен" или "не болен". "Он был болен?" - "Он был" или "он не был" и т.д. Несомненно, от этого процесса недалеко отстоит тот способ, благодаря которому hoc сумело принять смысл да. Oil (hoc illud) и ос служили для обозначения языков по тому способу, каким в них говорилось да. Итальянский называли даже иногда языком si. Да, имя языка. (Все примечания автора)
2 Впоследствии - не прошло и недели после настоящей конференции - я встретил в Торонто одного своего друга, студента, который привлек мое внимание к иному подсчету. Последний приводит к более внушительному результату - потому, наверное, что здесь учитываются все ау (замечу мимоходом, что ау, произносящееся как I - совсем как слово, обозначающее я, -поднимает одну важную проблему, к которой я в дальнейшем еще вернусь). Вот этот другой подсчет, который Ноэль Райли Фитч приводит в своей книге "Sylvia Beach and the lost generation: A history of Literatury Paris in the Twenties & Thirtis", New York, London, 1983. Я привожу весь параграф, поскольку его значение для меня выходит за рамки арифметики yes. "Одна из консультаций с Джойсом касалась перевода Бенуа-Мешеном заключительных слов "Улисса": "и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я хочу". Молодой переводчик хотел, чтобы роман завершался конечным "да", следующим за "я хочу". Еще и раньше Джойс. подумывал о том, чтобы употребить "да" (которое появляется в романе 354 раза) в качестве конечного слова, но в той рукописи, которую переводил Бенуа-Мешен, он написал "я хочу". Последовала дискуссия, затянувшаяся на целый день, в которую они вовлекли всех величайших мировых философов. Бенуа-Мешен, утверждавший, что во французском языке "oui" сильнее и ровнее, в этой философской дискуссии был более убедителен. "Я хочу" звучит авторитарно и по-люциферовски. "Да", говорил он, оптимистично, является утверждением миру вне собственной личности. Джойс, который мог бы, наверное, переменить свое мнение и раньше по ходу дискуссии, уступил только спустя много часов, "да", молодой человек прав, книга будет оканчиваться самым утвердительным словом в языке", (pp. 109-110)
3 Позже, в борделе, "Шема Исраэл" произносится обрезанными, и тут же - Lacus Mortis, Мертвое море: "Обрезанные (с гортанным заунывным напевом осыпают его гнилыми плодами вместо цветов): "Шема Исраэл Адонаи Элоим Адонаи Эхад" (496). И поскольку мы говорим об Улиссе, Мертвом море и граммофоне, а вскоре поговорим и о смехе, вот отрывок из je temps retrouve: "Смех его прервался; я и хотел бы признать своего друга, но точно Улисс в "Одиссее", когда он бросается обнять свою мертвую мать, как какой-нибудь спирит, тщетно пытающийся вырвать у духа ответ, который позволил бы установить его личность, как посетитель какой-нибудь выставки по электричеству, который не может поверить в то, что голос, без каких бы то ни было изменений возрождаемый граммофоном, не издается все-таки живым человеком, - я перестал узнавать своего друга." Чуть выше: "Голос этот, казалось, издавался каким-то доведенным до совершенства фонографом". Pleiade, t.III, pp. 941-942. Биографии: "Представители старшего поколения - Поль Валери, Поль Клодель, Марсель Пруст, Андре Жид (все они родились около 1870г.) - относились к его работе либо с безразличием, либо с враждебностью. Валери и Пруст были безразличны.[...] У Джойса состоялась лишь одна короткая встреча с Прустом, умершим через несколько месяцев после выхода в свет "Улисса" (Ноэль Райли Фитч, "Sylvia Beach and the Lost Generation", p.95. "...совпадение встречи... галактика событий..."
4 Мне сказали, что здесь, в этом зале, присутствует внук Джеймса Джойса. Естественно, эта цитата посвящается ему.