ВАСИЛИЙ КОНДРАТЬЕВ
ИЗ КНИГИ "КАБИНЕТ ФИГУР"
1. ЦИКЛОГРАФИЯ
Елене Серебряковой
...Пытаясь создать устойчивый образ непрерывного смещения с помощью, например, циклографии, ограничивающей кажущийся хаос этих мест пунктирной сетью множества светляков.
В который раз испытывая на своем пути некую, так сказать, все отчуждающую дрожь, убеждаешься, насколько до сих пор ничто, ни в уме, ни вокруг, по сути не отзывалось тебе. Но однажды жизнь уже не играет, как прежде, твоим переживанием, и вместо обычно внушающих его лиц, событий, трепещущих в парке деревьев, вдруг ощущаешь ничем этим не оправданное смятение, психическую боль, заволакивающую привычные тебе мотивы в циклон, вихрящий сразу многие, — всетаки чутко прожитые и осмысленные, — картины твоих дней. Этот вихрь бывает более или менее цветистым, разнообразным, напоминая, к примеру, некий исторгнутый миг, — линия губ, проросшая в стене тень, вспыхнувшая феерия спектра,— упрямо повторяющийся в памяти — или, наоборот, всеобъемлющий мысленный хаос любых возможных и даже не всегда знакомых сцен. Растерявшись и вроде бы на грани, однако же в силах и жажде любить, быть, вскоре понимаешь, что это не какойнибудь шторм или твое помрачение, а, скорее, особый вид твоего внимания, глубоко сосредоточенный взгляд, открывающийся за безотчетным и моментальным исступлением т.н. поэтического или, скажем, религиозного сознания "вертящихся" во время своего обряда дервишей мевлеви. Осваивая эту еще необычную для тебя чистоту зрения, суждения, не теряя памяти и своего умения связывать жизнь, все же не знаешь, как быть без прежнего страха, в мире, где, как известно, и смерти нет и ничто невозможно. Последняя еще отчетливая мысль о том, что и эта жизнь оборвется, незаметно уйдет в нелепые игры пляшущих повседневными фигурами теней.
Для тебя все иллюзия, кроме того, как тебе удается испытать в окружающем его живую ткань, распространившуюся в слепом вихре мыслей, но переживаемую необозримо тихо. как бы устало составляющую твою картину, неописуемо, слишком простую (чтобы все сказанное не звучало странно). Загадочные очерки пейзажа тают, как и все чувства, оставшиеся жизнью этой ткани, в которой все мыслимое и немыслимое, и ты и я, одно и то же.
2. АНАТОМИЯ РАЗЛОЖЕНИЯ
Стоит забыться
хоть на мгновение,
на протяжении сигареты,
тающей горечью, проступают
слепые образы: причитания
губ, вспышки света, миазмы
тончайших узоров
дыхания
— мга мана майа —
копошащихся искр или
трепетной ткани
безотчетных картин
в прорези сновидения,
сочащейся пылью света
игры теней, чьи фигуры
во фразах пестрого шума
танцуют,
диски приборов
машины, смалывающей в прах
все, что не тень, не дымка
ничто, томимого мраком
и пузырящего курево.
Происходящее, отслаиваясь,
немо разъедает тело,
очнувшееся произрастанием
другого.
выдумывается, вдыхая
чужое прикосновение
своих пальцев
к пока еще тонкой пленке
тела, ощутимые во мгле
дыхания
— чужие руки Орлака,
играющие неизвестные гаммы
мадам и ее надгробие
были то же —
бледные очерки света
тенями скрадываются в
лежащих
курильщика и его искры
на ладони женщины, спящей в парах
их праха. Они жили счастливо, и похоронены
вместе, поскольку их тела
нет
5. ПОЭТИЧЕСКИЕ МАШИНЫ
Юрию Лейдерману
... тот пресловутый голос природы...
Ильязд
Жизнеописание этого великого поэта было тем более интересно, что его дошедшие удобочитаемые сочинения, — кроме двух неистово фантастических романов, — представляют собой заметки альпиниста, труды по церковной архитектуре, биографию средневекового паломника, исследование российских денежных знаков смутного времени, а также ряд лекций и очерков, посвященных, например, раскрашиванию лица, жемчужной болезни горла, поэзии после бани и т.д. Что же было в основе обессмертившего его "языка вещей", могла подразумевать достаточно красочная, богатая описаниями мест и событий биография. Однако изза ее утомительно скверного слога или изза плохой освещенности слепого шрифта книги, чтение которой заглушала и окружающая возня, во мраке сознания ничего не возникало, кроме голубоватого свечения, как бы выхватывающего собравшуюся за ночным столом компанию из трех или пяти человек, однажды уже встречавшихся Аркадию Трофимовичу в Соляном переулке; хотя безудержные споры и россказни все еще не иссякали в их остекленевших глазах и подрагивающих пальцах, слышался только забытый кухонный телевизор, принимающий белый шум пустого эфира, который впитывал прочие звуки наподобие того заутробного гула в исполнении гастролировавшей в Петербурге певицы Саинхо. Понять, где все это происходит, или, по крайней мере, о чем идет речь, было так же невозможно, как беседовать с ученым скворцом, изображающим стук молотка по гвоздю. Вроде бы знакомые слова распадались на глазах и в уме, складываясь во фразы некоего шума, доносящегося изза пелены забытья/Строки, а за ними страницы поплыли, в то время, как шум становился все отчетливее и, наконец, узнаваемым, заставившим меня приподняться, разглядеть, спящую Юлию, забытый телевизор и тускло вырисовывающийся за окном чернобелый рассвет. Какието сумрачные голоса, еще остававшиеся на автоответчике телефона, просились и, сговариваясь, срывались в зуммер.
В предутренней лени я смотрел кишащий вхолостую экран с наслаждением, в эти часы подступающим, как бы из глубины морской раковины, во время прогулки или еще в испытываемом во сне полете, которое вскоре сменит бессвязная хроника пестрых кадров, — экзальтация некоего цыганского сада, — или повседневная канва городской жизни, разыгрывающейся будто за пределами "спального района" перелесков и пустошей, застроенных блочными домами и башнями гостиничного типа — однако происходящей и здесь в бездействии окружающего пейзажа, выветривающего психическую атрибутику событий. Собственно, описать даже открывающуюся из моего окна перспективу так же трудно, как изложить переживаемое в течение нескольких лет безотчетное сновидение: это, впрочем, не мешает моему уюту и ежедневным послеобеденным прогулкам, которым не препятствуют и метель, изрытые обледеневшие тротуары, отсутствие видимости. С годами меня даже все более раздражают утомительные выезды "в свет", необходимость активной социальной жизни, якобы возвращающей к какойто сомнительной действительности. Здесь и так все проходит с невыразимой ощутимостью, с облегчением ежесекундного прощания с жизнью, истлевающей, как сигарета, и не обжигающей пальцев. Ничто не удерживается в памяти: какие бы ужасы и достойные пера факты ни случались в Петербурге за последние годы, паническая атмосфера и видимость жизни, внушаемые телевидением и бульварной сценой более богатых и именитых кварталов, все равно превратили их в бессмысленный балаган. Что же касается моей собственной жизни, — я имею в виду причастную жизнь поэта, — то она начиналась незаметно, и тихо, так сказать, прошелестела в узком кругу друзей, ограничиваясь ощущениями, присущими тогдашнему кафейному обществу. Однако учитывая, что только это общество и стремилось произвести впечатление некоей жизни, допустим, что мой кругозор был достаточно всеобъемлющим. Обычно непраздный день начинался с открытия в девять часов утра так называемого кафетерия "Сайгон", где постепенно и до закрытия в девять часов вечера возникали, пересекались и состоялись разнообразные тасовки людей, среди которых даже самые заурядные персонажи казались необычными. Более яркое и насыщенное изложение этой картины требует писателя, а я, скорее, вспоминаю, что она разыгрывалась наподобие карточной партии в китайской "фантян", т.е. фигуры до бесконечности разбрасываются по углам, по числу выбывших раз за разом определяется выигрыш; колода всегда тасуется, хотя даже знатоки этой игры не знают, зачем. Эти непрерывные, быстро приедающиеся тасовки вокруг сперва приводили мысли в исступление, а затем сливались с ними в неровный нарастающий гул, вовлекающий меня во всеобщее двигательное беспокойство. Его особенность была в том, что попадая с утра в "Сайгон", ты в некоем смысле всегда забывал выбраться оттуда до вечера, а иногда и позже; время от времени пестрящие людьми столики и дымящиеся машины расступались в какомто прокуренном итальянском дворике или посреди пустынной и уходящей в пургу своими неоклассическими фасадами улицы, обнаруживая пыльную багровую мебель, гниющие на решетках сухие вьюнки, ряды витрин, то ли стеллажей библиотеки, то ли полок с геологическими коллекциями, может быть, полыхающий в клетке плиты газ; порой приятели рассказывали мне о совсем далеких путешествиях, даже экспедициях по горам, на байдарках, санным путем или на верблюдах, которые все же сходились за тусклыми зеркальными стеклами на Владимирский проспект. Когда утомление дня и горящее помрачение моего ума становились невыносимыми, я добирался домой или, во всяком случае, туда, где это помоему было, и принимался записывать все. От этих времен ни в моей памяти, ни в бумагах не сохранилось ничего, однако своеобразие того творчества до сих пор, полагаю, остается неразобранным в нескольких путеводителях по нашему городу, музеям'и окрестностям, в подшивках "Вечернего Ленинграда" за соответствующие годы и в нескольких книжках из близлежащей библиотеки, тоже прошедших мою работу; впрочем, именно тех строк, которые свидетельствовали бы о моих личных открытиях или озарениях, нет, и я даже не уверен, писал ли я их, видел во сне или вообразил впоследствии, приняв за них чьито другие. Остались какието желтеющие страницы, кажущиеся мне все более странными, когда я их перелистываю, стоя в букинистической лавке. В отличие от моих друзей, в них еще можно искать ту поэзию настоящей жизни, которую мы выбирали, отвергая безликие иллюзии, сохранившиеся лучше нас и угрожающие, боюсь, поглотить нас в чужой памяти. Мысли о возможности некоей советской поэзии, — и что я сам поневоле не что иное, как советский поэт, — не возникало, пока ее можно было бы спутать с отвратительным для меня административным поприщем; сомнительно было даже реальное существование трудящихся на его ниве, чьи подписи регулярно разнообразили повсеместно печатавшиеся отходы машины, перемалывающей "чтецдекламатор" Впрочем, меня уже тогда поразило, что произведения как раз наиболее простонародних и бывалых по жизни авторов журналов, — сегодня справедливо настаивающих на своей искренности и фактической точности, — наиболее точно и гладко воспроизводили работу этой машины, таким образом, что сделавшись их прилежным читателем, я достаточно скоро научился извлекать поэтический смысл сочинений даже на непонятных мне в быту языках. (Так, я не отрываясь прочел целую антологию табасаранской поэзии без перевода, перепутав ее на полке с русской книгой, из которой хотел узнать о литературе этого кавказского народа). К этому времени, однако, я был уже не рассеянным поэтом, а рассеянным читателем: сумрачные порывы, вызываемые моей жизнью, ушли незаметно, как и возникли, по мере того, как она становилась все более одинокой, точнее сказать, затерянной в теряющем ограничения мире. "Сайгон" исчез, сменился другими кафейницами и местами, улицами, целыми бескрайними странствиями, богаче и яростнее прежних, открывающими все новые невероятные жизни, которые, все же, уже не сводились к застольной игре знакомого, личного и терпимого, общества. Некоторое время меня еще лихорадило ночами, но на этот раз спазмы были сильнее обычного ерзанья по бумаге. Однажды, в теплых августовских сумерках, меня разбудили задрожавшие стекла и сильный шепот: стаи чаек, поднявшихся с песчаного карьера, носились над окружающими башнями и по громадному пустырю за окном, задевая крыльями рамы, птицы истошно пищали, царапаясь и едва ли не залетая в комнату. Этот вопль был настолько членораздельным и внятным, что казался замершим у меня на губах и разлетевшимся, как попавшая в стеклянный коридор фраза, по немому и пугавшему меня до сих пор своей неизвестностью пространству некоторой страны, oт этого сразу же сделавшемуся необозримо понятным и абсолютно для меня. безразличным; собственно говоря, это можно считать последним записанным мной стихотворением. Что последовало, известно. Так или иначе, мои литературные амбиции ограничились неизбежно предсказуемым истолкованием уже упоминавшегося выше упрямого и безотчетного сновидения, т.е. похотливой бутафорией образов, исторгнутой из искусственных раев и преисподен "высшей сферы" (постоянно меняющихся местами изза ее вращения вокруг оси) и сводящей всевозможные решения к логике самораспада. Впрочем, и все остальные иногда настаивающие на своей высшей компетентности и проницательности писатели в этом смысле всего лишь воспроизводят машинальную работу своего сознания; некоторые наиболее совестливые интеллектуалы тайком подменяют ее опытами, которых добиваются с помощью простейших механизмов без разрешающей способности, таким образом сохраняя свое положение в обществе и престиж высокооплачиваемого кустарного труда. Их безусловно полезная для вкуса и психической жизни общества работа чревата, однако, своеобразной гипертрофией половой функции и, следовательно, притуплением аналитических способностей. Вот почему мой отказ от литературной карьеры связан , прежде всего, со счастливой любовью и браком, заставившим меня в поисках более уверенной реальной формы существования уйти в изучение патафизики, прирабатывая некоторыми случайными изобретениями.
Как изобретателя, меня устраивает "домашний" престиж моего дела: развлекать редкую публику теми игрушками, которыми для нее являются мои поэтическим машины. Я нисколько не противопоставляю эти изделия моим бывшим коллегам, и считаю, что наше гуманистическое общество справедливо перенесло на последних те симпатии и надежды, которые обычно возлагаются на бесполезные, но многообещающие аппараты, например, "солнечных попрыгайчиков". Страшно подумать, каким бременемлегло бы ниспровержение живых идолов на и без того жидкие государственные социальные программы. Что касается моих поэтических машин, они могут пребывать и в моем описании на бумаге. т:е. их содержание и, при необходимости, сооружение не требуют особых затрат. Всегото немногих благодарных зрителей и доброхотов более чем достаточно, чтобы обеспечить как мой плодотворный труд, так и в целом прогресс патафизической науки. Легкомысленное большинство позже ощутит на себе влияние этой тяжелой (во всех смыслах) отрасли свободных искусств.
Популярность т.н. привычных наук и искусств объясняется лежащим в их основе общечеловеческим инстинктом размножения в самораспаде, — так, например, наши организмы начинают выделять токсины с появлением творческих и детородных способностей, — а их существование в качестве отдельной социальной сферы обеспечивается налаженным механизмом дезинтерпретации окружающего мира. Так поддерживается радующая массы и поколения зрелищность жизни: изобилие, воистину закладывающее основы нашего духовного богатства. К сожалению, лежащие в основе этих научных и творческих проектов физический или метафизический подходы, — не учитывающие, как наша дисциплина, закона тождества противоположностей, — придают им утопический или эсхатологический характер, подразумевающие достаточно животный смысл нашего существования и соответствующие перспективы. Нисколько не умаляя обшей значимости высших и вечных ценностей, патафизика призвана, все же, скорректировать некоторые логические погрешности, расплывчатость, неизбежную для любого большого и важного дела. Оценить преимущества ее метода могут, к примеру, завсегдатай кафе, вместо зеркальной стены прошедший в другую жизнь, не просто возлюбивший этот мир, но и переспавший с ним юноша, воскресший покойник, писатель, которого дома в Купчине заклевал казуар, — словом, всякая заплутавшая и растерявшаяся в темных или фантоматических обстоятельствах личность (яркие впечатления не всегда радуют).
Патафизика, — или как ее видишь в уже вековой перспективе, — это индивидуальная дисциплина, изучающая возможность существования жизни вокруг, т.е. преимущественно описательная наука, разрабатывающая методику опытного дела. Исходя из упомянутого закона тождеств, а также из правила исключительности, она детализирует предметную область самоопределения. (Эту трудную фразу можно представить себе в виде картины популярного в свое время неоромантика Евгения Бермана). Таким образом, не выдвигая проекта, патафизика рассматривает в качестве проекта т.н. "суверенную" или "объективную" реальность, исключая машинальное нагромождение ее предпосылок и перспектив. Таковые, однако, как теоретически прикладная механика играют свою роль в популяризации патафизических знаний: к счастью, наше просвещенное общество ценит изобретательство, эту уединенную и золотую середину между производительной и паразитарной (что то же) ролью в его жизни. Как это ни удивительно, изобретение, по сути свидетельствующее о тщетности любых усилий, приветствуется публикой как благородное усилие в общем порыве. Меня, например, не смущает и не раздражает приятие "сатирического" или "метафорического пафоса" моих аппаратов (пожалуй, меня порадовала бы и возможность их хозяйственного внедрения). Что же касается собственно самих поэтических машин, то их крайняя простота и легкость в эксплуатации позволят мне сосредоточиться на историческом очерке.
Прообраз поэтических машин, — в мои цели не входит их философское обоснование и его предыстория, — знаменитые молитвенные барабаны буддийских монахов, до сих пор широко применяемые в их монастырях в Центральной Азии. Как известно, их работа — в шорохе пересыпаемых священных текстов, по силе перекрывающем обычное коллективное произнесение различных мантр. На этом примере легко увидеть отличие поэтической аппаратуры от других творческих автоматов: это машины безотходного перерабатывающего процесса, основанного на механизме литературной, т.е. иероглифической, передачи. Таким образом, изобретение поэтических машин, воспроизводящих ассоциативную работу сознания, снимает досадную для всякого исследователя предельность скорости и концентрации броска мысли. Не имеющие ничего общего с самопишущими или передающими аппаратами, — т.е. со зрелищной и фабульной историей иллюзиона, — поэтические машины, очевидно (как мы увидим впоследствии) ближе различным путям решения проблемы искусственного интеллекта: вот почему предания о "человеке" Альберта Великого или о Големе рабби Лева можно вынести в предисловие к их описанию.
Собственно говоря, история поэтических машин сопряжена с предпосылками и развитием самой патафизической науки, у истоков которой мы находим монументальную фигуру доктора Франсуа Рабле: на пути к промышленной революции, в эпоху реформации, просвещения и становления теоретической практики закладывались основы поэтической механики. Уже старшему современнику Рабле, поэту Жану Мешино, принадлежат исследования в этой области. В XVII веке оптик Эгильон вводит понятие орфографической проекции вещей (известному писателю Андре Пьейру де Мандиаргу мы обязаны захватывающими описаниями различной машинерии, в т.ч. поэтической, дошедшей до наших дней из культуры барокко). Немецкий автор и страстный проповедникиезуелит Квирин Кульман разрабатывает поэтические процессоры: эту работу задержало его публичное сожжение в 1689 г. в Москве. Однако тридцать лет спустя Свифт в своих "Путешествиях Гулливера" дает первое общеизвестное описание поэтической машины: речь идет о приписываемом одному из воображаемых "прожектеров" литерном аппарате, который в наши дни Борхес связывает с "логической машиной" Раймунда Луллия.
Вообще же семнадцатое, а за ним восемнадцатое столетие открыли исследователю новые виды. Вслед за "Анатомией меланхолии" Бертона аббат Галиани формулирует закон "мировой скуки". Труды Ламетри, особенно богато иллюстрированные "Естественная история души" и "Человекмашина" (предвосхитившие, в частности, естественнонаучное языковедение Макса Мюллера), закладывает основы разрабатывающейся у Г.Башляра и М.Карружа современной психофизики. Тем временем, нерв академического поиска перемещается из келий в кафе, и теперь в изобретателе виден человек общества, в тиши своего кабинета связующий интриги повседневности: ее веяния пробиваются к нему как бы сквозь приоткрытые жалюзи или узорные ставни, оттеняя хитросплетения его жизни, — калейдоскоп дней, мысленные тропы, сливающиеся в полусне с орнаментикой комнаты, — просвечивающие в вязи его письма, напоминающей прихоти ажурной или газовой ткани. Итак, из вспомогательной записи литература превращается в светское искусство, даже рукоделие (на что указывает преобладание прозы и особенно жанра любовного послания), т.е. самостоятельный способ измерения жизни, предполагающий как механизацию, так и создание системы наглядных пособий.
Однако развитие поэтической технологии надолго задержала т.н. романтическая реакция на процессы промышленной революции; в том, что выявленному впоследствии Бретоном "психическому автоматизму'^ она придала самодостаточный статус "высокой поэзии", мы можем видеть истеки бездумного эгоистического конформизма сегодняшних дней. Впрочем, в лучших умах эпохи, — назовем только Бодлера, По и кн.Одоевского, — очевиден подавленный ее условностями интерес к механике оптических приборов и иллюзий, а также к лежащей уже в основе поэтических машин криптографии. Развитие здоровых, открытых и натуралистических, тенденций выразилось в созданном около I860 г. Кэроллом проекте поэтической машины: принцип свободно "перемешиваемого" текста с тех пор использовали многие, от Сандрара и Дюшана до Берроуза (наш земляк Ю.Галецкий формулирует его так: "То, что плохо лежит, пусть лежит иначе"). Тот же механизм заложен и в общеизвестном "белом листе" Малларме, и в последующей бесконечной череде опытов с чистыми, очищаемыми, сжигаемыми и т.д. страницами. В это же время формируется собственно патафизическая область знаний: пантософия, или лирософия, или "дефектная наука", связанная с трудами "естественных мыслителей", "деградирующих" поэтов и научнохудожественных писателей.
Одним из классиков, предшествовавших новой дисциплине, считается поэтгидропат, пионер цветной фотографии и изучения способов межпланетного сообщения, изобретатель фонографа Шарль Кро, опубликовавшей в 1879 г. "Принципы церебральной механики": форма этого труда стала образцом патафизического исследования, — т.е. аналитическое описание, устраняющее неизбежную заведомость сочинительства, — а содержащиеся в нем выкладки и чертежи предвосхитили многие шедевры демонстрационной аппаратуры (например, машины Дюшана) из арсенала современной патафизики. Официальная дата ее рождения, 28 апреля 1893 г., названа Альфредом Жарри, которому принадлежат и первые детализированные проекты креативных машинклинаменов (т.е. использующих энергию случайности). Изложенные в романах, статьях и ряде пьес, эти разработки, как и основные положения новой науки, получили широкую известность уже после смерти Жарри. с выходом в 1911 г. его книги "Дела и мнения дра Фостроля, патафизика".
Пафос технического осмысления живописной картины мира, возникший в описанных Верном путешествиях находчивых ученых, качественно развила целая литература, из которых следует упомянуть важнейшие вехи. Раймон Руссель открыл ("Как я написал некоторые из своих книг") современное понимание процедурной записи, на основе которой создал многочисленные проекты творящих машин. Такие же проекты мы находим в книгах Франца Элленса, — сюжет "Мелюзины" (1920) строится на работе галлюциногенных аппаратов, — и Гастона Павловского, в "Путешествии в страну четвертого измерения" (1912) описавшего афаноскоп, позволяющий воспринимать невидимое и, т.о., являющийся поэтической машиной. Сам термин "поэтическая машина" ввел в обиход Рене Домаль (в книге "Большая попойка", 1938) при описании сфероидного словарного автомата. Вместе с тем, из рук стихийной богемы или разобщенных одиночек, — что во многом обусловило чисто "бумажный" характер любых проектов, — патафизический поиск перенимают специальные группы (например, руководимое Пере и Навилем "Бюро сюрреалистических исследований"), происходит обобщение накопленных знаний и поэтапный переход к новым, непосредственно наглядным, формам работы: заслуга многих людей, среди которых хочется назвать Балля, Ильязда, Тзара и Швиттерса. Задача этого очерка — не разбор многообразия форм, — аудиопоэзия, конкретные тексты, инсталляция, объект, перформанс и т.п. — корректирующих спекулятивность прежней "поэзии", или "литературы". В конечном итоге поэзия подразумевает некую идеальную сферу, обычно неосуществимую, утраченную или еще не обретенную нами возможность жизни. Так или иначе, ее ощутимая запредельность, внушающая неиссякаемые иллюзии и толкования, сводится к отсутствию в наших организмах неких способностей, на сегодня доступных только машинам, которые могут ввести пока что фантомный, подсознательный опыт в область нашего повседневного осознанного существования. Поэзия воспринимается нами как нечто сугубо личное, и поэтому плоды вдумчивого труда скромных изобретателей дают нам неизмеримо больше живущих в нашей среде истеричных пифий, милленаристов и сторонников более кровавых социальных утопий; в отличие от этих самозваных педагогов машины сами являются орудием примирения и воплощения наших разноименных амбиций, конкретизирующим и углубляющим научное представление об ожидающем нас Золотом Веке. Патафизический поиск идет, таким образом, по пути создания различных поэтических машин, а не воспроизводит отходы фантазии (включающие, кстати, разные формы восприятия или имитации самих машин). Например, прослеживается переход от простой автоматической записи у Тзара или Домаля сперва к "изысканным трупам" (т.е. спонтанным центонам) сюрреалистов и анаграмматическим стихам Уники Зюрн, а затем к "пишущим машинам" Берроуэа и Бриона Гисина; в руках Кейджа и особенно Джексона МакЛоу пишущие машины становятся механизмами систематической работы со случаем ("оратории" "акростихи", "гаты", "словари"), ложащимися в основу общедоступных компьютерных программ. Произведением этой "нематериальной" литературы является не субъективное волеизъявление одиночки, а сама машина, предлагающая множество личных путей творчества и толкования. С другой стороны, простейшие демонстрационные аппараты или даже руководство, как их построить себе самому, снимают необходимость и в обычно неразрывно связанной с понятием поэтического опыта графоманией. Личное и прямое участие каждого является единственной необходимостью; по сути своей так называемое творчество связано с нашим дальнейшим развитием на пути эволюции, с переходом в новые формы существования, к которым неприменимы дежурные категории наших культуры и общественной жизни. Вот почему профессиональная сфера поэтического поиска исключает из себя творчество в обычном его понимании и обращается к многоподходному научному исследованию, иногда объединяющему специалистов разного профиля и направления.
Коллегию Патафизики основал 11 мая 1948г. в Париже др Л.И.Сандомир, после безвременной смерти которого ее возглавил барон Жан Молле; она стала первым международным патафизическим обществом, объединившим в своих рядах и на страницах своих регулярно выходивших "тетрадей" и "досье" разобщенную перспективу естественной мысли. Достаточно упомянуть, что в разное время разные места в прихотливой иерархии Коллегии заняли, среди прочих, математики Клод Берж, Франсуа Ле Лионне и Раймон Кено, физик Поль Браффор, художники Оскар Домингес. Марсель Дюшан и Макс Эрнст, кинематографисты Рене Клер и Пьер Каст, литераторы Эжен Ионеско, Борис Виан, Мишель Лейрис, Жак Превер, — вклад которых в психотехнику известен, — а также Луи Барнье, Анри Буше, Франсуа Карадек, Рюи Лонуар, Ж.Ю.Сэнмон и Р.Шеттук, чьи книги внесли огромный вклад в историю патафизической науки. Особую роль в деятельности Коллегии сыграл ее Выборщик, Раймон Кено. Провозгласив задачу "укротить исступление математика разумом поэта", он разрешил ее не только в своих трудах, — из которых следует вспомнить "Энциклопедию неточных наук", "Малую портативную космогонию" и "О кинематике игр", — но и создав в 1960 г. вместе с Ф. Ле Лионне специальную подкомиссию Коллегии, посвятившую себя экспериментальной литературе, в которую вошли такие ее члены, как Ноэль Арно, Жак Бенс, Марсель Бенабу, Андре Блавье, Жан Кеваль, Жан Лескюр и Жан Ферри. Широкую известность и славу этой рабочей группы, названной "УЛИПО" (Предприятие Потенциальной Литературы) определили разработанные ей поэтические машины и другие процессоры, составившие литературную репутацию таких ее участников, как Жорж Перек и Жак Рубо. Если идущая от Жарри, Русселя и Дюшана магистраль современной патафизической мысли ярко сказалась на всем развитии форм текущей французской (да и мировой) поэзии, то работа "УЛИПО" получила прямое продолжение в разрабатываемой ЖанПьером Бальпом и Клодом Аделеном, а также их все более многочисленными и молодыми последователями, области электронной интерактивной поэзии, с первыми шагами которой мы уже познакомились ранее.
Все, что мы обычно называем поэтическими произведениями, — рукописными и печатными, иногда ласкающими слух или зрение, — представляет собой, вообще говоря, прах, выжженный работой поэтической машины. В отличие от этого "искусства слова", обыгрывающего своеобразие того или иного языка или наречия, поэтическая машина строится на преодолении условности идиома за счет криптографического свойства письма (или того, что срабатывает, как письмо). Таким образом, рассматривая любую запись в ее графическом, или кинематическом, смысле, включая скелетные формы знаков, их пространственные взаимоотношения и возможность самовоспроизведения в них машин, мы убеждаемся в справедливости слов одного из создателей этих машин, Уильяма Сюарда Берроуза: "...короче, мы создали бесконечное разнообразие на информационном уровне, которого хватит, чтобы навсегда занять так называемых ученых изучением "щедрот природы". Сегодня поэзия представляет собой идеальную, т.е. безусловную форму жизни, воспринимаемую нами с помощью поэтических машин, и занимает в нашей культуре место искусства языка в наиболее широком смысле этого выражения. Фактически, это не имеет ничего общего с привычной "поэзией" самовыражения и стихотворения; обращаясь к "языку вещей", мы подразумеваем здесь то, что в начале века один из классиков русской патафизики Ильязд назвал трансментальной, или заумной (чаще ее называют абстрактной) поэзией. Вряд ли такая поэзия, не предполагающая существование в обществе отдельного клана "поэтов" и предоставляющая это когдато бывшее почетным звание любому, вне зависимости от желания, сможет в ближайшее время найти всеобщее признание. Что же касается автора этих строк, то я повторюсь, что считаю престиж поэтов социально значимой и гуманной привычкой, которая позволит им популярно и с большим успехом показывать самой широкой аудитории облагораживающее воздействие поэтической машины.
6. ПЛАТЬЕМАШИНА
для Юлии
Всякая коллекция моделей одежды интересует нас как своеобразное воспитание чувств. Моды, насколько мне известно, выражают разнообразие экстазов и сновидений, приручающих нас к окружающему миру, и помогают нам справиться с неудобствами собственного физического недоразвития. Некоторые любители высокого кроя близоруко называют безвкусицей передовые тенденции моды последних лет, по сути коренящиеся в обряде первобытных людей, в памяти которых еще жила экологическая катастрофа и последовавшее за ней вырождение, красочно сказавшееся в известной легенде о первородном грехе. Это знание, или, точнее сказать, подсознание, живо по сей день, хотя и не в умах идеалистически настроенных ретроградов от биологии и моды. Однако прогресс неминуем, и со временем специалисты начали различать в привычных рюшах, шитых цветениях, вуалях, пуговицах, вырезах и т.п. низшие формы жизни, наподобие слоевища гриба или мха, паразитирующие на психической ущербности особы, но не способные восполнить нарастающую в наш век высоких технологий интоксикацию ее личности.
Новый этап открыло нам сюрреалистическое искусство, — в лице, например, Макса Эрнста, Ман Рея и Марселя Жана, — которое включило моду в общий спектр человеческих наук и, обогатив ее важными астрологическими, палеонтологическими, палеопатологическими и патафизическими знаниями, позволило вживить в ее т.н. дикую ткань привой разных достаточно сложных организмов. Целая плеяда стилистов, начиная с Эльзы Скьяпарелли, научила нас убирать себя деревьями, булыжниками, оперением, лангустами, отслужившими в быту вещами, человеческими органами и целыми участками земной поверхности. Эти совершенные платьямашины, сменившие примитивные наросты древних, пока вносят в наши жизни мудрую ноту развлечения, утраченного со времен "женщиныомара", мисс Юлии Пастраны и сиамских сестер Блажек.
Вспомним детей, в своей чистоте радующихся веселому дождю каламбуров анатомического театра, или, скорее, цирка, радуге его клоунов, зверюшек и колесящих по кругу акробатов, скрытой в черном котелке фокусника. С помощью платьямашины мы делаем первые, пока еще робкие и мысленные, шаги на пути эволюции, к истинному, т.е. физическому, познанию мира. В будущем эта машина, конечно, станет не только образом, но и формой нашего существования, стирающей разрыв человека и природы. Наши более привычные одежды и косметика все еще безотчетно следуют инстинктам брачных и социальных нужд животного мира, определяющим и наше собственное поведение. Однако если все эти манто, гетры, регланы и кепи созданы нашей борьбой за животную жизнь, то порожденные орнаментацией высокой моды платьямашины отражают аналогическую жизнь чистого разума, по сути принадлежащую отправному, т.е. неодушевленному, миру натуры. Они возвращают человеческие организмы к подавленному в них изначальному вегетативному инстинкту сообщающейся материи, который, собственно говоря, определяет психическую жизнь и ее творческие акты. Таким образом, платьямашины вырабатывают пока еще только психологическую гармонию тела и сознания, лежащую в основе того эволюционного скачка, который, словами классика, воплотит тысячелетнюю ностальгию человечества по Золотому Веку.
Итак, моды уже сегодня дают нам ощутить счастье будущих бессмертных андрогинов. Но все же, этот свет непредсказуем, и безмозглая коммерциализация нашего общества, его общий дух, сводящий любые новации к ущербности "кривоколенного стиля" начала века, грозят деградацией платьевмашин в отравляющие человека платьяпомойки. Можно быть уверенным, что эволюция к Золотому Веку не входит в перспективы никакого общества. Если машины созданы для упорядочения и очистки от лишнего, помойки представляют собой установки для беспорядочного сброса любых чувственных отходов воображения. Даже несмотря на это. платьяпомойки могут быть весьма эффектны и посвоему поучительны. Например, банановая кожура в волосах, красочные потеки сока и слизи, приставшие к ним бумажки, огрызки и косточки очень зрелищны и, кроме того, учат той бережной любви, которая только и делает непреходящими ценности культуры. Когда же это передается в шитье и кружевах, нежными переходами узоров и цвета, взволнованный зритель будет пленен великолепием открывшейся ему иллюзии лишая или микоза, орнамента, возбуждающего неизгладимые провалы его памяти.
7. БУМАЖНЫЙ ТЕАТР
смех и сигара.
Хаксли
Искусство силуэта сегодня не то: редко на солнечной стороне главных проспектов или в тени популярных садов и парков встретишь артиста, готового, отметив абрис вчерне, вырезать его из бумаги маникюрными ножницами; мы отвыкли от театра теней, сумрачной комнаты, где зыбкое пламя свечи или масляный свет лампы занимается за экраном, разыгрывая на его сцене меняющиеся очертания разных фигур (и мало кто умеет скоротать пустые беседы за чаем ловкостью рук, отпуская фразы, показывать на стене всяческих тварей). Когда ночью в кабинете теплится слабый светляк, невозможно читать или думать, игры теней разворачиваются в иные сцены, тускло освещенные, как сновидения, и по сути происходящие в некоей полудреме, сменившей кропотливое забытье и чересчур быстро истекшие краски дня или сна. В общем, сцены этой дремоты вполне обычные, даже безошибочные и как бы испытанные, домашние, они дают тебе поступать в жизни с уверенностью, не увлекаясь повседневными иллюзиями или угрызениями.
Бывает, что ночь затягивается на многие дни, ты поздно просыпаешься, бродишь без дела мимо мреющих в дымке сумрачных и застывших зданий, по окаменевшей от холода пустоши, дышащей редкими облачками живых испарений. Вдали тьма, и в ее глубине иногда видны блестки, временами, кажется, бледные нитки зарева: скорее всего, это последние выселки окраины, однако ты знаешь, что уходящие в необозримое поле редкие огни гдето за окоемом сливаются в новый город, их тени снова рисуют эти же пустоши и ухабистые проезды, глухие одинокие башни, безымянные улицы фабрик, сплетаясь в кварталы, повторяющиеся, как ахинея; и все же, в одном из этих городов, — воображаемых или необозначенных, чужих или безымянных, — которые утомительно вторят друг другу до самого океана, а возможно, и дальше, твоя жизнь была бы другой.
Однако что же была твоя жизнь? Оказывается, ее рассказ исчерпывают очень немногие вещи, несколько усвоенных в юности простых фраз, никак не составляющих ничего определенного, как девять карт недостроенной "ханойской башни", приковывающей тебя к столу; с тех пор ты непрерывно ставишь и проигрываешь про себя разные скетчи и фарсы, и многое проживаешь, всегда возвращаясь в итоге. Иногда требуется беззаботная арлекинада, мириады пестрых бабочекподенок, хлопочущих в разгаре общества вдоль вереницы огней, протянувшейся по бесконечному стеклянному коридору проспекта, чтобы напомнить о слабом огоньке во мраке, обозначающем твои мысли, или, точнее сказать, ощущения неизбывного спектакля жизни: тусклый ночник, струящийся уголек сигареты, свидетельствующий о реальности. В уличной растерянности твои наблюдения и сновидения оплывают в отчетливый круг некоего вогнутого зеркала, оказываются игрой цветных теней, иллюзией объема и перспективы. Переливаясь текучими разводами амальгамы, похожей на нефть или перья павлина, в ней угадываются иногда блеск дождя на углу тротуара, узкое белое запястье, иногда лоза, написанная на желтом штуке стены, лица, искаженные вращающейся дверью, горящая чашка спирта или цепная лампа огромной и тусклой, как аквариум, гостиной. Тебе нравилось засиживаться в маленьком безвкусно убранном зале во втором этаже, где в шорохе кинемотора эти тени возникали и разыгрывались на экране, отражаясь в остекленевших глазах: китайские тени прогуливались по рядам, на миг воплощаясь в дергающиеся паясничающие фигуры, иногда застывая в кукольных позах, размножаясь и переполняя зал, выливаясь на улицы толпой прохожих и их призраков. Ведь и богатая лепнина и статуи этого дома, триумфальные звезды, полунагие рабочие и кружевные наяды — всего лишь тлетворные многоликие флюиды иллюзиона, странные, как бабушка сомнительная графиня, отплясывающая здесь фокстрот на собрании потомков дворян. Уличный гомон на мгновение сливается в мелодию, перерастая в шорох. В более светлые дни окружающие тебя вещи, — некие изыски твоих комнат, уголки парка в окнах и картины воображения, — бывает, кажутся глубоко значимыми, обустраивающими целую историю, как бы происходившую с тобой в самом деле, но меняющуюся в зависимости от освещения. Однако тебе достаточно, чтобы они были всего лишь в порядке. Ночью, когда темно и кажется, что можно на ощупь пройти по каждодневной аллее видений, когда вокруг, повидимому, открываются все новые слабо освещенные комнаты, иногда целые виды, направляющиеся в еще не исхоженные кварталы, шорох все еще преследует тебя в забытьи, в кровати, перебивающимися разговорами о рисовальщике татуировок, о женщине, принарядившейся на блошином рынке, о поэте и его возлюбленном, которые прожили все и умерли в один день, рассуждениями об отъезде, но не о путешествии, которое так дорого и никогда не оправдывается. И вдруг понимаешь, что и ты мог бы рассказать о себе так же понятно и вкратце, как бы за стойкой бара, если бы не следил так терпеливо и заинтересованно за происходящими вокруг фигурами твоего зрения и воображения, которые со временем становятся все более неузнаваемыми и невыразимыми, ощущаются даже во мраке, могут изгладиться в памяти, но, — эта мысль иногда мучает, — вряд ли исчезнут. В конце концов, достаточно неважно, какие тебя еще ожидают существования и наблюдения: можно проснуться наутро совершенно другим человеком, память которого ограничена редкими дежа вю, несложно представить себя еще малоизученным наукой сознанием какогонибудь другого существа или предмета, не обязательно обитающего в известном людям месте, возможно, продолжиться в некоем специфическом запахе или в настойчивой фразе шума (может быть, это наконец даст тебе увидеть жизнь глазами Танги). Все эти возможности заключены для тебя в противопоставление света и тени, в чечотке черных значков на листе бумаги, видимо, нечто обозначающих, например, случайные впечатления дня, однако танцующих в совершенно другом смысле, точнее, без смысла, разыгрывается нескончаемая жизнь бумажного театра, которую тебе никогда не понять.
Собственно говоря, предыдущие и последующие строки навеяны атмосферой этого домашнего "бумажного театра" теней, который предполагает беглое рассмотрение отпечатанных страниц: невзирая на видимое содержание, взгляд скользит по ним в разных направлениях, выхватывая, т.е. пересоставляя и прочитывая, разрозненные знаки и буквосочетания. Для наглядности автором предлагаются отдельные листы, на которые вынесены некоторые из этих возможных "сочленений", выработанные в итоге той или иной процедуры высматривания и отбора. Отпечатанные "зеркалом", они дают необходимое напыление за экраном бумаги. Зажигая за ним свечку, — или слабую лампу, — постепенно убеждаешься в иллюзии танца этих скелетных форм: театр теней разыгрывается из мнимых движений застывших силуэтов, в данном случае, неустойчивой графики знаков кириллицы, уже не складывающихся в "прозрачный" для восприятия текст, вовлеченных в непроницаемую игру фигур наподобие буффонады разряженных бумажных человечков.