ВАЛЕРИЙ САВЧУК

КОНФИГУРАЦИЯ ПИШУЩЕГО ТЕЛА


Странствие через душевную историю человечества имеет целью восстановить человека как целое, пробуждая воспоминание крови.

К. Юнг

В пантеонах богов различных мифологий писец занимал одно из главенствующих мест. Высоким положением он обязан, повидимому, тем, что в ряде традиций (в частности, в древнеиндийской) в круг жрецов включался и "грамматик", в функцию которого входил контроль над правильностью (адекватностью) речевой части ритуала". Действия грамматика поразительным образом совпадают с тем, что совершает жрец: "они оба расчленяют, разъединяют первоначальное единство, идентифицируют разъединенные его части, т.е. определяют их природу через установление системы отождествлений (в частности, с элементами макро и микрокосмоса), синтезируют новое единство, не только артикулированное и организованное, но и осознанное через повторенное и выраженное в слове, что придает достигнутому "вторичному" единству (усиленному) силу вечности (ср. мотив вечного, "неуничтожимого" слова, непобедимого временем), с одной стороны, и большую структурность, лучшую воспринимаемость и, следовательно, возможность быть верифицируемым — с другой"12. Это затяжное цитирование — опора в утверждениях о жертвенном, "кровавом" характере первозаписи. Нарисованная В.Н.Топоровым картина действа архаического грамматика столь серьезно аргументирована и так полно совпадает с тем, что подсказывает опыт размышления над ситуацией первораны или, что здесь одно и то же, первозаписи, что обезоруживает какоелибо сомнение и позволяет без колебаний сослаться на нее, почти как на историческое свидетельство

Первый писец — он же первый летописец, грамматик, законодатель, — расчленяя целое, живое, неделимое (по своей "наивности" он делал натурально то, что впоследствии стало прерогативой абстрактного подхода) и собирая его вновь в календарном ритме, в кровавом жертвоприношении, в мистерии, как бы уподобляясь ритмам борьбы порядка и хаоса, воссоздает или создает (здесь не может идти речи о вторичности творения, оно всегда истинно и всегда в первый раз) мир сочленением букв, иероглифов, знаков — этих элементов мира, а в случае с Осирисом и Дионисом, Вритрой и Пурушей и другими космогоническими жертвами, разрываемыми на части и вновь собираемыми и возрождаемыми богами, — частей тела. Задав такой почтенный исторический контекст размышления о письме и насытив его вещественнотелесной ощутимостью "тучности" закладываемых жертв, можно согласиться с Р. Бартом и, может быть, иначе прочитать его известные слова: "Писать — значит в известном смысле расчленять мир (или книгу) и затем составлять их заново"13.

Мифологический образ Писца имел свой реальный прототип. В древности обучение письму было делом отнюдь не легким. Несмотря на важные преимущества: достаток и высокое положение, — путь писца не был усыпан розами, скорее — розгами. Согбенность позы, статичность и ущемление свободы телесных движений и удовольствий (столь необходимых юности!) требовало укрощения плоти посредством соответствующих практик. Древнеегипетский учитель писцов эпохи Среднего царства (до XVI в. до н.э.) обращался к нерадивому ученику со следующими словами: "Когда я был в возрасте твоем, я проводил время жизни моей в колодках: это они усмирили плоть мою и пребывали на мне три месяца". Угроза учителей типа "будешь ты бит плетьми из гиппопотамовой кожи" (устрашающе звучащая и поныне изза ее гиппопотамности), а также "нанесу я тебе 100 ударов", "заставлю я тебя любить свитки больше, чем мать свою, представлю я тебе красоты их". Или: "когда я был мальчиком, мой учитель приучал меня письму, после того, как бичом избивал меня. Тогда я стал писать".14.

Одно из самых древних свидетельств о писцах, восходящее к "Текстам пирамид", гласит: "О писец, писец, разбей письменный прибор твой, разломай кисть свою, раскроши письменные свитки свои".15 Но на основании этого свидетельства исследователь делает выводы о наличии в ту пору кисти, папируса и т.д., оставляя читателя один на один с парадоксом: первое свидетельство — свидетельство этакого писца-луддиста, призывающего сломать все свои орудия письма (здесь я решительно настаиваю на слове "свои", ибо надпись мог сделать только знающий письмо, или имеющий власть над писцом, пользующийся его ремеслом). Но как понять надпись: как жест отчаяния перед невозможностью выразить в слове мысль или чувство? или как инверсию ненависти к писцу, как инстанции приказов, наказаний сборщику налогов, владельцу памяти о долгах и обязательствах? или как невозможность сравняться в искусстве с богом письма Тотом? Ниточки интерпретаций, ведущие к удовлетворению эпистемологического любопытства, свиваются в клубок, в котором от многоголосья рвутся отдельные паутинки смыслов или... берут начало, увлекая своей псевдоариадновой спасительностью прочь от лабиринта первознаков. Из этого клубка потянем свою ниточку вопросов и ответов — игры заведомо сильного со слабым, воплотившейся в риторике платоновских диалогов.

Как понять смысл первой надписи или, может быть, записи? Что это — протест тела, души, жаждущих новых впечатлений и встреч с реальностью вместо встречи со знаками, протест против власти иероглифов, требующих усилия? колодочного смирения? Может быть, это — крик, предостережение знающего, заглянувшего в будущность цивилизации, вырастающей из первописьма, или содрогнувшегося от ужаса перспективы набирающей силы поступи записи, которая захватывает все новые и новые пространства (а при недостатке целины переписывает первые знаки), разрушая при этом орально-генетическую преемственность, непосредственность передачи опыта, знания, чувства? Не тайное ли это признание победы логоса над голосом, буквы над духом? А быть может, это протест творческого человека, комкающего и выбрасывающего в сердцах бумагу, от отчаяния, невыразимости бросающего в стену чернильницу, ломающего перья? Не чудо ли, что одна из самых древних записей — призыв к саморазрушению? А вдруг ген саморазрушения сидит в любом писце — этакая маленькая красная кнопка в самом глубоком и безопасном бункере в волчьем логове?

Архаическая мегамашина, описанная Л. Мэмфордом, интересна той ролью, которая в ее создании и функционировании отводилась писцу. Она возникла в период века пирамид, в конце четвертого тысячелетия. Ее детали сотворены "из человеческой плоти, нервов и мускулов". Эта невидимая "трудовая (созидательная) машина" или "военная (разрушительная) машина" могла существовать тогда, когда во главе организации человеческих существ, сведенных в "механизированные группы", был поставлен "единственный мозг с четко определенной целью и создана система передачи приказов вплоть до мельчайших ее подразделений через ряд промежуточных функционеров"16. Если и имелось единственное изобретение для того, чтобы сделать мегамашины пригодными как для уничтожения, так и для созидательных конструктивных задач, то им было, вероятно, изобретение письменности. "Метод перевода речи в графические символы не только сделал возможным передачу импульсов и приказов через систему, но и позволял документально фиксировать случаи невыполнения приказов. Документирование и письменное слово исторически совпадают с овладением операциями с большими числами; и не случайно наиболее раннее использование письменности связано не с передачей идей, религиозных или иного рода, но с храмовым учетом зерна, скота, посуды, ремесленных изделий... Воздействие на расстоянии, через писцов и скороходов, было одним из отличительных признаков новой мегамашины".17 Вполне разделяя взгляд на роль писца в создании мегамашины, заметим все же — с учетом того, о чем говорилось относительно конфигурации пишущего тела и надписи писца"расстриги", призывающего разломать свое перо, — что писец не только переводил приказы в графические знаки, осуществляя тем самым возможность передачи власти за пределы досягаемости руки или голоса, т.е. был орудием власти, но и ощущал эту власть на себе. Он должен быть обучен смирению; вначале плеть выписывала со свистом знаки на его спине, а затем он чертил их на папирусе, глине, камне. Но кажется, это — слишком упрощенная схема для того, чтобы претендовать на убедительность в объяснении становления телесности писца.

Первая попытка "геометризации" и "стерилизации'' пространства в эпоху палеолита, о чем я скажу чуть позже, достигает фантастической (разумеется, с учетом того времени, тех инструментов) точности Великая пирамида Хеопса выполнена "с такой точностью, что она кажется скорее произведением часовщика, чем современного строителя мостов и небоскребов", разрушая иллюзию того, что "тончайшие измерения, скрупулезная механическая точность, безупречное совершенство исполнения"18 — монополия нынешнего века. Мегамашина осуществила рост верхнего предела человеческих сил через подчинение человеческих склонностей и интересов — механическим трудовым задачам, единой цели. Но как это сказалось на способности осуществлять запись и считывать записываемое? Каким образом происходило превращение тела слушающегося в тело пишущего? Как вообще стало возможно письмо?

Если первые знаки-царапины, насечки, следы прошли невероятную по своей неразрешимости и необъяснимости революцию — от случайных к преднамеренным их нанесениям, от эвентуальных к конвенциональным графемам — то первые письменные знаки появились вначале как иероглифы-изображения, "воспроизводящие внешний вид обозначаемых предметов", преодолели путь, столь же радикально порывающий с исходной изобразительной точкой, к знакам и символам с абстрактными значениями. В сердцевине этого процесса находилась фигура писца, который уподоблялся тому, что он изображал (именно изображал, ибо знаковость еще не была отъединена от изобразительности, что, кстати сказать, проясняет причину отсутствующего по сей день искусства написания изображения иероглифов). Запись была ограничена изображением, а абстрактность знака — возможностями конфигурации тела, пределами свертываемости жеста и пределами редукции изобразительного слова к микродвижениям тела, согласовывающимся с изображением.

Рост мегамашины требовал оперирования со все большими числами, с более абстрактными понятиями, что, в свою очередь, требовало не только большей стерильности системы, прозрачности и проходимости команд. о чем пишет Л. Мэмфорд, но и большей прозрачности ее проводников, которая достигалась, с одной стороны, усилением левополушарной тенденции, обеспечивающей возможность абстрактного мышления, а с другой — беспрекословным подчинением агентов системы, в том числе и писцов, Верховной Власти. Абстрактное понимание и послушание достигалось глубиной записи на теле писцов того, что они писали для других: законы и заповеди системы. Архаическая мегамашина записывала всем телом и на всем теле писца, подобно кафкианской машине для исполнения приговоров. Писец, словно осужденный из новеллы Ф.Кафки "В исправительной колонии", начинает своими ранами разбирать надпись, которую методично и поступательно машина вписывает в кожу его тела. Как и машина, описанная Кафкой, архаическая мегамашина с каждым разом, с каждой новой надписью все глубже и глубже пишет рукою писца, его телом, кровью на архаическом (еще не записанном новой властью) теле — своем собственном теле — людей, попавших в ее чрево. И словно о нем, о древнем писце, о его руке слова Ш.Бодлера:

Я рана — и удар булатом,
Рука, раздробленная катом,
И я же — катова рук>

(пер. И.Лихачева)

в стихотворении "Гэаутонтиморуменос" (в пер. с греч. — "сам себя истязающий"). Машина начинает писать смирением писца, смертью его прежней душевной и телесной организации, чувствующей и понимающей законы родоплеменной традиции — традиции, основанной на непосредственном контакте вождя, старейшины и главы рода с соплеменниками. Все глубже и глубже "нарезая" абстрактные буквы, инкорпорируя их, машина через боль присваивала расширившееся пространство и дальнодействие власти. Знаки и символы опосредствовали прежнюю непосредственность приказа голосом, угрожающей позы и суровой гримасы лица. Машина ставит точку и заканчивает формирование абстрактного письма тогда, когда окончательно умирает прежняя традиция; тело подданных (досягаемых) переписывается заново; возникает традиция государственной машины. Она полагает такой образ писца, который мы находим в надписи времени гиксосов (1700 до н.э.): "...каждый способный писец, умелый в писании, который будет читать написанное и толковать это своим сердцем, искусным языком, с ясной мыслью, который проникает в значение слов и которого научил действовать, как надо, вышестоящий (писец, мудрец, — B.C.), вдумчивый и терпеливый, смелый в задавании вопросов."19 Пройдя через боль, колодочное смирение и искушение иллюзией своей власти, приобщенности к власти, рождается писец новой формации. Фантасмагорическая картина, нарисованная Ф. Кафкой в новелле "В исправительной колонии", совмещающая наказание и праздник, кровь, боль и просветление, стон и удовольствие, совпадает с архаическими картинами записи мегамашины, для своей работы требующей "ритуальной пунктуальности жреца и безумного повиновения солдата".20 Ведь боль, как не уставал повторять Ф. Ницше, дает самый сильный запоминающийся урок и она же приводит к "просветлению мысли у самых тупых" (Ф. Кафка).

Отложив в сторону описание процесса претворения голоса в графические символы посредством введения в сферу анализа фигуры архаического писца, вспоминаю отрока Прохора. Чем более вопрошаешь, чем больше задумываешься, тем более склоняешься к мысли о возможности записи Откровения таким образом: Апокалипсис в видении, Апокалипсис в записываемом тексте и напряженный покой пишущего (подобный точке покоя, мертвой точке сердцевины смерча). Своей покорностью, своим отсутствием в записываемом — процесс записи для внешнего наблюдателя непривлекателен. Иоанн у Босха собственно не пишет, но, остановив бег своего пера. устремляет взор на ангела. Любопытно, что из многочисленных изображений древних писцов только один представлен в профессиональной позе. Другие же изображают статус писца, его высокое положение в иерархии власти.21 Он же, писец, как свидетельствуют специалисты, — "самое древнее изображение человека, занимающегося умственным трудом, которое дошло до нас из Египта"22. Неэстетичность процедуры записи, ее интимность, которая проявляется в копулятивной согбенности и сосредоточенности, не столь изящна, как изображение божественного "владыки времени" Тота, стоящего в полный рост с палеткой в руках для записи человеческих судеб

Ключом, приоткрывающим нечто в зоне "чистого" переживания писца, может послужить скульптура Микельанджело "Скорчившийся мальчик", находящаяся в Эрмитаже... Его фигура — сконцентрированная энергия — скована вниманием; напряженные мышцы, дугой изогнутая спина, скорбное выражение лица и голова, которую боль заставила склониться к ноге, — все это вместе говорит о сдерживаемой страсти, которая под стать письму. Оба поражены и сосредоточены, схвачены в момент всецело захватывающего их желания: вытащить занозу, записать слово (недаром в языке часты сравнения последних). Их объединяет телесная интенциональность поз, ведь исполнение желания требует тонких операций пальцев, проделываемых со всей серьезностью. Ведь ни плакать, ни смеяться не может не только философ, но и хирург во время операции, писец в процессе записи (припомним, что в "симфонии смеха" И.Е.Репина один лишь писец не может без вреда делу смеяться — лишь усмешка прячется в его усах). И как же радостен миг извлеченной занозы, несмотря на боль, кровь и, возможно, проступившие слезы, миг найденного слова!

...И перворана была знаком...


12 Топоров В.Н. О ритуале: Введение в проблематику//Архаический ритуал в фольклорных и раннелитературных памятниках/Отв. ред. Е.С.Новик. М., 1988. С.21.

13 Барт Р. Избр. работы: Семиотика: Поэгика. М., 1989. С.371.

14 Коростовцев М.А. Писцы Древнего Египта. М., 1962. С.3234.

15 Там же. С.6.

16 Мэмфорд Л. Миф машины / / Утопия и утопическое мышление: антология зарубежной литературы / Сост., общ. ред. В.А.Чаликова. М., 1991. С.87.

17 Там же. С.88.

18 Там же.С.91.

19 Коростовцев М.А. Писцы Древнего Египта. С.19.

20 Мэмфорд Л. Миф машины. С.93.

21 См., напр., кн.: Матье М., Павлов В. Памятники искусства Древнего Египта (М., 1958), в которой из семи изображений писца только одно выполнено в профессиональной позе.

22 Коростовцев М.А. Писцы Древнего Египта. С.7.