Павел Лемберский

ФРАЯ-АЙНЕ Х. LOVES SEX


Кто помнит, снимал Эндрю свою знаменитую парагвайскую шляпу, надевал ли ее во время интимной близости со шведкой (и не только), но шляпа служила ему своего рода механизмом защиты не от мира сего – кто может до конца защититься от мира сего – разве тот кот, кто и впрямь котяра не от мира сего – но из мира того, как Фрая-Айне Х.? Защититься от бездействия безалаберного, от спокойствия мелкотравчатого, откуда прямая дорога к апатии, а там и до меланхолии рукой – от этого призываю защититься. Пока есть время.
«Знаете, – и я к вам обращаюсь, юноша-негр Эндрю в защитного цвета шальварах и с миниатюрным опахальцем в петлице, – эти минуты, когда все замирает вокруг, и внутри вас тоже пустынно, а на лбу прядь непокорная, но не прядь моложавой энергии, а усталого равнодушия прядь, хоть и вьется она, хоть курчавится, выбиваясь из вашей знаменитой, видавшей виды, парагвайской шляпы?»
Запомнилось не это, однако. Запомнилось другое, и надолго. Почему шведка Х. никогда не снимала бюстгальтера, рваных сетчатых чулок, черт ее дери, даже когда массировала лодыжками мои уши? (Эндрю гостил у сестры за городом). Не знаю, как лучше ответить на этот вопрос. Не вижу и не ищу вразумительного ответа. Застенчивость? Рассеянность? Дурное воспитание, привычки? Ноги на ширине плеч, вводные, не без помощи ее проворных рук, процедуры, на спине, ходящей ходуном, – следы невиданных когтей особы в треволнении из-за границы. Пистон на собственной подпитке, подшипник смазать и скрипит.
Кто вспомнит, как вздрогнет, узнав, отец Эндрю, коммерсант, ловец шансов размещения вкладов ушедших в мир, где нет богатых, вкладчиков, и зверь (медведь ли, бык ли) бежит, бежит, бежит по кривой, одному ему ведомой, не знамо, чем влекомый. «Что ж ты, командир, режешь листовое железо так криво, будто бык ссыт, ей же ей!» – приговаривал преподаватель труда с начальственным неодобрением и крепко под занавес ругнулся: блиять, все, истец найух, хватит. Зачет. Но опыт этот непереводим на северо-западе штата Рута.
Первый слайд. Где мы с приятелем Эндрю пивко потягиваем в месте пролетарском скорее, нежли интеллигентском, а еще скорее – кофе. Кругом люмпены с «Гиннесом». И к нам подсело юное воздушное созданьице с совершенно нездешним акцентом. Блондинное пухлогубое созданьице из Швеции. И сообщило созданьице с акцентом, что в наших краях (северо-запад штата Рута), оно пребывает в качестве няни, au pair-ши. И я подумал, что опыта у нее, девятнадцатилетней, для работы такой маловато, должно быть. И тут созданьице с акцентом и губами сообщает, не могу сказать что так уж конфиденциально: а если говорить непосредственно об увлечениях – или по-шведски: хобби, – то больше всего на свете лично я жалую секс. Так просто сказала она это, как другой сказал бы: клубничное мороженое – моя страсть. И мы с приятелем переглянулись, и она переглянулась с ним. И я заметил этот взгляд, заприметил этот контакт. С тех пор прошло десять лет. Или даже больше. И до сих пор я с нею переписываюсь. У нее трое детей. Два мальчика. Она вышла за моего приятеля, за Эндрю, чтобы остаться в стране. Боже, сколько горя она ему причинила.
Фрая-Айне Халояйне звалась она по-ихнему. Топай отседа, гриб дутый. Таким образом, грешно. Так это имя на наш переводят.
Она села другу на лик и начала там булькать, что у них в стране является общим местом. Я подставился другу, он покрывал мой королевский жезл вазелином, покуда я играл в волейбол с ее большой мягкой грудью, иногда надувая ее через сетку. У девятнадцатилетних совершенно особая грудь, вы должны это, должны… помнить? Она стала смеяться, оказалось, щекотно ей. Когда она заложила за щеку шоколадную лошадку Эндрю, я подумал, что нужно снять все это на память, а тогда цифровых аппаратов не было еще. И вот, я решился на поступок, принимая в расчет, что у нее не было почти попки. Ну как, была конечно, но маленькая. И стал я греть ее незажженной свечей: туда-взад, туда-взад. Она как брызнет на вовремя подставленный чехол от фотоаппарата. Мы смеялись потом.
Следующий слайд. Я на ней верхом, друг под ней, два шеста, посредине Фрая-Айне Х. Потом, когда она изошла вся, я провожал ее к «Жуку», запаркованному напротив, – Эндрю заснул на полу, он всегда засыпал после третьей. И тут, покуда я целовал ее на дорогу, Фрая-Айне, вцепилась проворными ручонками в мое мужское, и я как заору: ну больно мне! Разбудил соседей. (Я был женат тогда, и соседка Викки приняла в темноте Фраю-Айне за мою Зуи). Я сейчас это вспоминаю все и думаю: зима наступила в жизни моей, а ведь, она, моя Зуи, догадывалась и об этой связи с Фраей-Айне, и о кое-чем другом. Фрая мокрая делалась во время соитий, и очень стеснялась этого, и от внимания Зуи следы эти не ускользали.
Последний слайд. Небольшая шведская деревушка, по преданию основанная викингами, но, по-моему, бред это. Население: 627 человек. Эндрю и Фрая-Айне Халояйне на фоне местной церквушки. Рядом ее двухлетний сынишка от предыдущей связи. Я и Зуи – свидетели. Священник косится на Эндрю в парагвайской шляпе, единственного чернокожего на фотографии. Крупный план: у Фраи-Айне на шее засос. Он, как и первый (то есть второй) ребенок – от меня.

ЛЕТОМ НА ДАЧЕ

Одно потянет за собой артачащееся другое, а иначе и не бывает оно, так много лет спустя седеющему путнику, вернувшемуся восвояси – а там и пусто, и только бродят среди старых голых лип табунчики беременных кошек – обернется скатертью-самобранкой живых картин несовершенного прошлого обычной грубой работы сервант или того хуже – стол, за которым сиживало летними вечерами целое семейство: совсем еще юный путник, его отец, только-только с работы, пропахший пылью и помидорами, готовые внимать историям отца о производственных битвах родственники жены – благодарные слушатели, поддакивающие особенно ретиво, особенно после второй, тем паче, что жаркое сегодня вышло мировое, чудо что за жаркое, а все потому что казан волшебный и мясо не прилипает и не пригорает мясо, в пижамных брюках, светлом пиджаке и парусиновых туфлях, чищеных зубным порошком разведенным на молоке, не успевший еще переодеться дядя, ему под восемьдесят или за, и он почему-то – хоть убей – не седеет, лысеет – да, но не седеет, и сие есть тайна великая. И мама. Молодая, умная, загорелая, в халате. У мамы отпуск. Мама с утра на пляже, иногда на базаре, а потом на пляже: клубника, черешня, смородина, когда витамины, как не летом, а шелковица у них и так растет. Дяде тоже есть что рассказать, начало месяца, был в городе, одиссея за пенсией, рассказ обстоятельный, подробней, чем у отца – у отца сезон второй месяц, а у дяди пенсия раз в месяц, трамвай, скандал на конечной, там женщина на задней площадке кричала, что, мол, Гитлера Сан Сергеича на вас, дармоедов носатых, нету, ну ничего, – отольются мышкам кошкины слюнки. Так навозные мухи за сутки суматошной жизни обрастают липкими крошками, так бегут они освенцима мухобоек, так чистят спазматические лапки на скатерти – задние, потом передние, потом снова задние, так жужжат они что твой перпетуум мобиле у мусоргской ямы, там их две, одна возле уборной, и это громко сказано: уборной – халабуды с дырками для большой нужды, а под нею, под халабудой, притаился сам-друг продукт большой нужды и ждет-недождется рандеву с кишкой ассенизатора, а вторая – там, где с утра до вечера глинка-шостакович, там, где дача первой скрипки Давида Батьковича с двойным подбородком и глазом-стеклярусом, отмеченного синяками, государственными премиями и гастрольной поездкой в дружественную Польшу, откуда привез он сервиз на двенадцать персон и шубу из куницы для красавицы-жены Лионеллы, которая бьет его, неблагодарная, смертным боем. Сидит-сидит себе на веранде и вдруг как пизданет его ни за что, просто, чтоб боялся ее как огня.
Враг моих врагов – мой друг, говорит дедушка, смеется дедушка, плачет недавно овдовевший дедушка и протягивает юному тогда еще даже не путнику, а ведущему довольно оседлый образ жизни молодому человеку плитку шоколада. А в прошлый раз, еще когда с бабушкой приезжал, книгу надписал о шахматах: Алику, на добрую память, желаю играть лучше дедушки и не хуже Ботвинника, и вы знаете, первое оказалось много легче осуществимо, чем второе.
И вот, через небольшой промежуток времени туфли эти дядины назовут говноступами, и жизнь эту назовут говняной, и хлам этот порекомендуют выкинуть в форточку, которых здесь на западе нет и быть не может, все они на востоке остались. Так куда же это все выкидывать тогда? Вот вам и вопрос в ответ на другой вопрос, некорректный – восток Россия или запад она, и если восток, то чем же это? Форточками восток Россия, скифские вы морды с раскосыми и жадными до чужого добра глазами; неизбывностью окон восток Россия, открытых на одну восьмую; робостью жеста, двусмысленностью посыла восток Россия: открыть, но ненадолго, захлопнуть, но не до конца.
А сейчас? Жизнь в доме, где поселились бывшие знаменитости и даже швейцар, если верить лифтеру, был в свое время фокусником не без имени – это ли не счастье в последней инстанции? Это ли не то ради чего ехалось и врасталось, терялось и вживалось, это ли не тюрьма народов, в одном, отдельно взятом, поставленном на попа, пенале? И вот, он, лилово-ливрейный, вместо того, чтоб помочь с чемоданом из Сент-Барта или пакетами из “Д’Агустино”, женщину пополам распилить норовит – и лучшую половину вам всучить. Что ж, с ней так и гулять, так и представлять случайным знакомым: вот она, моя лучшая половина? Как, где вторая? Вторая, та, что похуже, – та дома, с детьми.

ТОЛСТАЯ КРАСИВАЯ ТАНЬКА

В самый разгар застоя – чтоб не пропасть поодиночке – к нам привозили знаменитостей: певиц, поэтесс и кинорежиссеров. Мы встречали их аплодисментами, скандировали: “На-деж-да! Ва-ле-ра!”, “Нежность” давай!” Но не все. Наш сосед дядя Захар, к примеру, считал гастролеров брежневскими наймитами и отправлялся на концерты с пакетом тухлых яиц подмышкой, покупал, не считаясь с ценами (его спонсировали силы реакции), билеты в первом ряду – и выжидал. Мертвая бабушка парикмахера Савелия также нередко привлекалась для глумления над деятелями искусства, одним своим неаппетитным видом срывая культурные мероприятия. Кутерьма затевалась страшная. “Благодарю тебя за песенность города” – и хлоп помидориной в взопревший лоб народного артиста с двойным подбородком. Я отговаривал, клянусь здоровьем хроменькой Тани, и дядю Захара, и мертвую бабушку, точнее, тех, кто за ними стоял, а еще точнее, сидел. Но увы. Колючие они были, неуступчивые, что хотели, то и делали, не считаясь с социумом и нормами в нем поведения, шли напролом к своей цели посеять рознь между диаспорой и метрополией. Недоумки. Я не злюсь, я и правда недоумками их считал и продолжаю считать.
Почему мы прозвали бабушку Савелия “мертвой”? Я знал, что без пояснений не выйдет. Сейчас. Она как прослышала о том, что внук на китаезе решил жениться, взяла и заперлась, гипертоничка гребаная, в туалете, где хлопнула три четверти бутылки дезинфицирующего средства “Скоп” на голодный желудок. И билась на кафельном полу в судорогах, тревожа тараканов и исходя салатного цвета пеной. Старую каргу еле откачали. Зато запах от нее все лето очень свежий исходил. Очень, очень свежий запах. Я принюхивался: свежий. Вот так и стала она считаться “мертвой бабушкой”. Почему? А потому что Савелий, который, к слову, решил той осенью уйти от Жан-Луи Давида и принимать клиентов на дому (по деньгам тоже самое выходило, а зимой по сугробам скакать, извините, фраеров нет), увлекся о ту пору месмеризмом, и бабку оживил за милую душу, после того, как старушенция все ж таки преставилась из-за эмоциональных осложнений после инцидента со “Скопом”. Группа поддержки, отложной воротник, второе кладбище, голубая вспышка. Я сжато, но иначе нельзя: формат. Короче, стала считаться у нас старая “мертвой бабушкой”. Сидела в партере перед миниатюрной Балабановой, недостойно расставив ноги, нагло скаля протезы и периодически выкрикивая (это Савелий в нужном месте включал магнитофон): “Фурцевская подстилка!” Это Белла-то! Да она баб, кроме второй жены Петуха, на дух не переносила. Ну да ладно, что обижаться на выжившую из ума мертвую старуху. Я о бабушке.
Но однажды на радость эмигрантам – любителям изящной словесности доставили в Нью-Йорк раненого и хмельного Пал Андреича Ворсукова, лауреата Сталинской премии, автора нескольких эпопей, крепкого прозаика. Второй фронт, линия Маннергейма, обосраться! Мамочки, как Захар с Савелием парились всю неделю! Место концерта не объявили ведь. Из стратегических соображений. А они дали слово не пропускать ни одного мероприятия, срывать все подряд. Захар тогда в бане вкалывал в отделе пива – денег куры не клевали, но он и банки сдавать не брезговал – все ж живая копейка.
Однажды окрысился за то, что я не смог ему растолковать, что такое простата. А я ж не врач. Не дал полотенце. Долго смеялся, увидев член. А что смешного? Член как член, а что на точку похож с запятой – ну так что? Я ж не смеюсь, что у Захара спина волосатая и яйца канделябрами. Закрыл баню, попер на концерт, пронюхал, сукин кот, что в Хантер-Колледже будет. Купил яйца, все чин чином. Но не протухшие – свежие. Прокол налицо. Уселся в первом ряду. Почесал канделябры. Свет погас. Кто-то сходу задремал, засвистела гоп компания, начали бодро, с балалаек, у бабушки отвисла челюсть: Ворсуков еще вполне смотрелся.
Меня там, правда, не было: я хроменькую Таньку в тот момент на полу трахал. Она грудастая деваха была, ротик маленький, не давала языком туда влезать, хоть тресни. И внизу целовать не давала. Глупая, другие девчата того и ждут, чтоб там полизали им, а Танька нет. Сиськи большие, красивые. Я обнимал ее, ноги на плечи клал. Такая красивая и настоящая, не то что эти куклы! И исступленная. Я рад, что на концерт не пошел. Захара, кстати, скрутили и вывели из зала. Бабушке аутопсию сделали постфактум, и каким! А я хроменькую Таньку на полу трахал. Толстую, красивую. Она кричала, плакала, кусалась, исступленная. Пукала периодически от полноты ощущений. Толстая красивая Танька. Гладкая, с татуировкой (их тогда, кроме сук и дочек дипломатов, почти ни у кого не было, а Танька подчеркивала, что она прежде всего дочь дипломата). Мы два или три раза пиццу заказывали, они всё адресом промахивались, найти не могли, мы у хроменькой Таньки напротив Карнеги-Холл трахались. Так приятно вспоминать об этом, вы даже не представляете себе.
Эхмотермагген Танна! Танна крома! Благодарю тебя за песенность города! И откровенного и тайного! Танна Танна крома эх, мотермагген!

КОГДА УМЕР ПОСЛЕДНИЙ БИТЛ

Вам это тоже любопытно. Вы с ней тоже танцевали под эту музыку, под эту мелодию, под нее еще потом халвой торговать стали. Ла-ла-ла... бери халва... Из головы выскочило, я французский учил. Вы потом еще женились на ней и какое-то время были счастливы. Так когда умер последний битл? Кто помнит?
И еще вопрос: Ричард или Джон? А может быть, все-таки тихоня Стюарт?
Любители энцефало-бита бились над этим вопросом, бились, будто в падучей, будто на все остальные вопросы давно были получены исчерпывающие ответы: это предметы туалета или сам туалет? Тогда почему неясно М или Ж? Детали ландшафта или сам ландшафт? Тогда почему на указателе “хребет”, а на горизонте одна вершина? И еще: это ящерица на камне или у меня близорукость?
Так как все-таки звали всемирно известного битла, вы не помните? Того, что погиб в авиакатастрофе, а нечего пить за штурвалом. Нечего нажираться как свинья за штурвалом и лететь наобум, сквозь тернии к звездам. И ни фига не видеть в полете. Спать и видеть сны. Обманывать ожидания миллионов фанатов во сне.
Битла звали Стив. И он ушел из жизни последним. Ушел так же тихо, как жил. Да что там так же – тише. Ушел из жизни тихо-мирно, тише, чем жил. Умер во сне, от разрыва сердца, за штурвалом, в состоянии интоксикации, за три минуты до взрыва, оставившего поклонников ливерпульской шестерки ни с чем.
Хотя поклонников, без дураков, у пятерки к моменту взрыва оставалось не так уж и много. Память к 80-ти дает сбои. Помнили звон, Ринго, но сказать конкретно, где он – не могли. Помнили, что жизнь прошла – не помнили, с кем и зачем. Шамкали эту песню про халву – не знали, какая она на вкус...
Айм нот халва мэн аюз туби... Ну, конечно же, Господи, Боже Ты мой, это она, эта песня, та, что была с нами вчера, сегодня и будет еще какое-то время потом. Песня, тающая, словно сладкая халва во рту. Песня, под которую прошли миллионы жизней, заключенных в концлагеря поп-культуры.

РАССТЕГНУТЫЙ ВОРОТ РУБАШКИ

В курчавой голове бойфренда тети Джули (или: Дроли) не было ни мысли, ни полмысли. Ежу понятно: у тети Джули кто-то появился. И этот кто-то – Сайрус Р., малоимущий вертопрах, лифтер гимназии изобразительных искусств имени Роя Лихтенштейна!
Не первый месяц бойфренд тети Джули (или: Дроли) подозревал последнюю в измене. По двум-трем еле уловимым сигналам с места: чуть шире шаг, чуть ярче макияж, колготки чуть темнее и чуть спрыснуты “Животным № 5”. И этот смех ее по телефону. (Его отец, из-за запущенной морской болезни шестой год спавший в кителе и на полу, заметил первым: смеется, как тинейджа, блин). Но это мало занимало бывшего бойфренда тети Джули. Все мысли и болезни (что то же самое) – от нервов, а бывший бойфренд тети Джули посещал уроки хатха-йоги второй год кряду и многое уже умел. Мог останавливать движенье мысли, например, при помощи т.н. умозрительного рычага. Закрыть глаза, рассредоточиться, пошевелить большими пальцами обеих ног и резко остановить мысль, пресечь ее. Заморозить, все одно как “чебурашку” в позе лотоса. Но не сильно и ненадолго, понеже уйдешь в астрал, а тело сквоттеры займут праздношатающиеся, шайтаны бесштанные, будешь мамбу кукарекать.
Пустопорожняя шатенка бальзаковского с гаком возраста: тряпки, сплетни, курорты. Дочь не хочет (не может?) выйти замуж и курит с горя дрянь какую-то. И это после Принстона?
Над Лексингтон нависла туча размером с “Грей-хаунд” и такой же формы. Май, вашу мать, а ливень каждый день. И в июне то же самое, но с грозами.
Крепко пацалуй меня, доченька моя. Ах, зачем сидишь ты дома, доченька моя? Ведь тебе уже немало, ах немало лет. У тебя забрали злые люди запах, вкус и цвет, –
скандировало петлистое шествие разнузданных юродивых с грязноватым транспорантом ПРАУД ТУ ХЭВ Э ХАНЧ напротив “Блумингдейлса”, в витринах которого вовсю щебетала оголтелая галантерейная весна, нормально?
Бывший бойфренд тети Джули (или как ее в шутку называли домашние: Дроли) закурил. Давно хотел бросить, но не доставало воли. Ее тоже, кстати, тренируют на специальных курсах. Но как без сигареты в баре? Молодежь вся пьющая, курящая. Выйдешь на улицу, слово за слово. Бывшей бойфренд тети Джули отдавал предпочтение молоденьким, тем, что легко дают, когда пьянеют, но попадались старенькие, те, что дают после обеда из трех блюд, когда не больно-то и тянет. Молоденькие – гладенькие, бритенькие, а у тети Джули там будь здоров мочалка, как у Мойдодырши.
Где же он познакомился с этой вашей тетей Джулей (или: Дролей)? А где ростовчанин может познакомиться с американкой? В космосе, в п…зде, в “Дяде Ване”, на Багамах. Багамы, хочу на Багамы, все уже были на Багамах по три раза на Багамах на Бамагах, и на деле тоже на Багамах, а мы все Канкун да Канкун, а когда Багамы Багамы.
И вот он видит ее нового приятеля. Так она представила ему своего лифтера: приятель. Виктор сразу въехал, что куда. Так тетя Джули когда-то называла Виктора в письмах к родным в Вермонт. Отправилась, мол, по Америке с приятелями... ан не с приятелями, а с полюбовником, и не по Америке, а в Филадельфию, на слет бардов галычей-палычей каких-то. Ну приятель как приятель, вроде француз, но нет четкой уверенности. Зовут Сайрусом. Нехай Сайрус.
Прошло полгода. И вот, встречаю я Виктора на авеню С. Зима, декабрь, слякоть, настороение на любителя, заглянули в “Покипси”, он сразу отлить потопал, а у меня с собой томик Аполлинера, знаете, “Мост Мирабо”: “тьма спускается полночь бьет дни уходят а жизнь идет”? Вернулся, вид затравленный. Спросили Chivas Regal, neat. В такой колотун пусть моржи on the rocks пьют, хуем лед бьют.
– А вот это уже ниже пояса, однако я снова вспомнил свою Дролечку-Джули, – ностальгировал Витюня (мои родители хорошо знали их семью, мы вместе эмигрировали, они у нас пылесос одалживали в Вене, когда на первых порах ох как не сладко, люди держаться друг за дружку должны, а как иначе? КАК ИНАЧЕ ВЫЖИТЬ? Постарел Витюня, ну а я? На себе не замечаешь). – Дрозофилку свою любезную вспомнил, мушечку-поебушечку такую. Она слаба на передок была, и это еще мягко, дипломатично сказано. Простите же Вы меня Титечки Господни (ишь, развезло хлопчика!) прости мя грешного, Витька-сахарка (так она меня называла: шуга-Вик, др-др моя). Она была блядюшечкой-раскладушечкой, курвой такой на первый-второй, растакой, в смысле, в каком все женщины, кроме вашенской, может статься, супружницы Анисоньки-писоньки, бляди-макаки, пробы негде ставить. Кроме, разве, сраки.
И пусть Виктор Терентьевич сюсюкая и невнятно распинался, кто ж спьяну да без изъяну? – но выговориться нужно человеку, вот и топтался он на месте, на постном масле мысли, протирая запотевшие толстые очечки свои, красные мясистые руки потирая. И усталые ласковые глазоньки. И слезилися они во темени бара, кромешной, бархатной. И курчавилась голова его. И урчалось в животе. И начинал ощущать я, в том числе и тактильно, что собеседник мой женщин не просто не жаловал, эка невидаль! Он их презирал. Как за что? А за детородные ихние качества. Но это ли не смехотворно? И он ли не дурья голова? Дрозофилы размножаются – мое почтение. И посему прошу на них эксперименты ставить, не на нас... А жизнь стала входить в свое русло: газета по утрам, синема по вечерам, обеды, ужины, приложение к “Ниве”. Без затей. А так ли нужны они? Упорядочить течение жизни, обмельчать и умереть. Так умирают деревья. Так умирают реки. Так умирают люди. Смерть как избавление, как расстегнутый в знойный полдень ворот рубахи, думал директор гимназии, в которой некогда занималась моя бабушка Юля. Гимназии той нет уже. В нее попал снаряд. Бабушки Юли тоже нет. Она умерла от разрыва сердца во время Кубинского кризиса, очень переволновалась во Флориде. Умер и я, где-то в 87-м году или 89-м. Живых ведь читать не принято. Значит, и вас, получается, тоже нет. И буквы эти пляшут на острие вашего отсутствующего взора, который не забыть полностью, потому я и помню его, искристого, post mortem. Читайте же, неженка, не ленитесь.
Вопросник во время зимних вакаций купил Кирюша Репашин по кличке “бессмертный”. Откуда такая кличка? А потому что у Кирюши в левом яйце сила была огромадная, и не исчерпать ее было. Так выпало, хотели скинуться, но бросили жребий, хотя деньги у него не водились, кухаркино дитятко. Мы, неимущего его, презирали не за происхождение, но за бедность, выражавшуюся в завтраках его мещанских поскромнее наших, купеческих, в драных, давно не чищенных башмаках, несвежей сорочке, и за то, что были к нему благосклонны старшеклассницы в туалете, откуда розовощекий, выходил он после большой перемены, блудливо улыбаясь и победительно ступая журавлиными ногами.
А Юленька трогательно прощалась с родным городом, бродила по знакомым улицам и переулкам, и по незнакомым, и все что-то шептала. Ей было грустно: тут прошло детство, а через эту площадь она вот уже шесть лет каждый день шла мимо памятника Воронцову в гимназию: иногда одна, иногда с подругами, а последний год с Кирюшей Репашиным, который очень ей нравился. Ей нравилось, как Кирюша грассирует как настоящий француз, и как он курит папиросы, и как мило шутит, и как цитирует Бальмонта. И одевался Кирюша – Кирюша, ну, не надо, ну, прошу тебя, успокойся, успокойся же, я сама... – не так, как другие юноши, но более изысканно-небрежно, что ли. И как он вдыхал запах ее волос и шептал, что слаще аромат этот, чем туберозы на рассвете, и она не знала, цитата это или от души. И это ей тоже нравилось.

ОДИН ДЕД, ДВЕ СУДЬБЫ

1.
Уверен, что некоторых из моих новых читателей – старая гвардия к недосказанностям моим попривыкла – заинтересует именно в этом месте следующий подкожный вопрос: кем был мой дед до октябрьской революции. Кем был, кем слыл… Будто все на свете упирается в род занятий господина Бинденмана до большевистского переворота, когда эти преступники, эти мерзавцы взяли в свои грязные руки все, что плохо лежит плюс фабрики и заводы.
Не все на свете упирается в это, но многое, очень многое упирается в это.
Ну что ж. Вот вам ответ в виде легкой головоломки:

1. Бумазея – 4 аршина.
2. 2. Коленкор – 3 аршина.
3. 3. Атлас – по обстоятельствам.
4. 4. Сукно (хорошее) – 3 аршина.

Совершенно верно, мой дедушка до революции был портным, имел ателье на Средних Куличиках, неплохо зарабатывал. Будни портного хорошо известны: примерки, бесконечные претензии заказчиков, пальто перелицевать сыну городового (бесплатно). Я и после революции, когда власть в городе переходила из рук в руки чаще, чем часы на Екатерининском бульваре играли «Боже, царя храни», стеснялась дедушкиного ремесла. Даже не столько стеснялась, сколько боялась: с одной стороны зарабатывает старик своими руками, с другой – собственник. Иди доказывай этим головорезам, что очень мелкий и полуслепой, они же не окулисты, они звери.
Поэтому когда дедушку арестовали и долгое время не отпускали, я не находила себе места. Мне шел девятый год, но я видела бабушкины слезы, слышала разговоры отца с соседом-следователем и понимала, что в семье несчастье. Дедушку в конце концов отпустили, на него было жалко глядеть, особенно, когда он узнал, что ателье успели национализировать, т.е. попросту отобрали то, что кормило его, жену и пятерых детей, точнее, четверых, самый старший, дядя Матвей, не вернулся с германского фронта.
Что есть человек? Игрушка в руках Фортуны или же хозяин положения, пусть ахового порой, но вершитель собственной судьбы? И то, и другое, и третье. Когда мы поняли, что лучше не будет, а будет только хуже, причем, не кому-то, а именно нам, мы собрались за три недели, сели на пароход и через месяц были уже в Америке. Тут нас встретил младший брат дедушки, он бежал из России еще во время кишиневских погромов. Я, конечно, никогда его не видела, но глядел он самым настоящим американцем: говорил по-английски, курил вонючую сигару и очень громко сморкался. У него было свое дело: цветочный магазин на Деланси. Он называл меня бойчиком, (меня многие принимали за мальчишку), часто к месту и не к месту похлопывал по попе и обещал сделать главной рассыльной. Я счастливо улыбалась. Перспектива в десять лет самостоятельно зарабатывать на жизнь была мне по душе.
И все, казалось бы, складывалось благополучно, если бы неожиданно дедушка не приказал долго жить. Сделал он это элегантно, как и все, что делал.

2.
Наши покумекали и постановили: снять с дедовой шеи камень, выудить из глаза бельмо, дать бутыль самогонки, пусть шипит, если в горле такая Сахара. И то: шесть лет по лагерям, шесть по исправительным колониям, два года в спецназе, трудодни, один на один с вечной мерзлотой. Окно завесили, солнцу не проникнуть, крысы по углам – вот и вся недолга.
Дед прищурился, бо много на своем веку повидал, даром что близорукой, на перешейках судьбы-индейки, на склоне лет особливо, но не сугубо: человек стал что кал для него, раз вступил, а вонища! Но жену не забыл. Тело не забыл, душу, живот, титьки обвислые, зад, истосковавшийся по Мухиной. Она ему и Володьку родила, и близняшек Боруха с Нинкой. Из-за Боруха и замели. Имя подвоняло, не наше оно, иди с таким лучше построй нам, чем без дела сидеть, водохранилище какое имени отца народов, или ГЭС, чтоб всем светло было, киловаттно. Дед работник был тот еще, утонул с понтом на стройке, вертухаи обосрались, он хитрован был, разрушил глаз специальной кислотой-настойкой, только чтоб отлынивать, дезертирствуя, только чтоб баклуши это самое. В лазарете прижил ребенка с одной, она всем почти давала, покладистая пава, но дед знал, что от него – старый пень любил детей, любил манькаться с ними, игрушки им из козявок лепить. Я не помню его почти, только и знаю о нем, что рассказала американская тетя Эстер.