Самюэль Брюссель

ПЕРЕПИСКА С ИОСИФОМ БРОДСКИМ


 

Гале и Саше Аккерманам

Если же вы мне скажете: «Во имя будущего»…
- я от будущего заказы принимаю непосредственно.
Марина Цветаева

Если есть человек, не вписывающийся сегодня ни в какие литературные категории, да и вообще ни в какой, по выражению любимой им Цветаевой, окоём, то это писатель, поэт, издатель Самюэль Брюссель. Сам он пишет по-французски, но литературу любит русскую и англо-американскую. Русского языка Самюэль Брюссель почти не знает, но это не мешает ему упиваться звучанием русских стихов. Составитель серии «Анатолия» во французском издательстве «Эдисьон дю Роше», он публикует книги в основном переводные, в том числе Розанова, Мандельштама, Довлатова, Бродского. Не желая принадлежать никакой стране, пристать к любому берегу, он живет в Брюсселе (отсюда и псевдоним), так как считает этот город своего рода центром симметрии, некоей нейтральной территорией между Востоком и Западом, чем отчасти напоминает Фернанделя, который в фильме «Закон есть закон» шагает вдоль границы, старательно ставя ноги по разные ее стороны.

Февраль 1976 года, Лондон, Сохо, Черинг Кросс Роуд, 84. Там, на углу Шафтсбери-авеню, в нагретом печкой подвальчике букинистического магазина, по-своему легендарного, о чем я и не ведал (между тем, он после стольких лет существования должен был вскоре закрыться и уступить место туристическому агентству), я, сам того не сознавая, выстраивал себе биографию, а именно: искал такие края, где язык полностью соотносится с реальностью и может в известных случаях подняться над ней, подчинить ее себе, - чтобы влиться в эту реальность, где язык есть первая движущая сила, и ей соответствовать. Я чувствовал, что реальность эта воплощается, прежде всего, в обширном единстве "окружения": тут и климат, и обычаи, форма и цвет дверей, окон, крыш, материалы, из которых они сделаны, пейзажи и освещение, характер обитателей, совместно накопленный опыт, который становится живым источником, питающим великую силу общего языка, речи, порождающей действие - каковое, в свою очередь, противостоит смерти. Эта сила, это единство открылись мне, если можно так выразиться, через их отсутствие там, откуда я приехал. Осознав это, я в упрямом стремлении к жизни стал искать для себя другую территорию. (Чтобы по-настоящему полюбить чужой язык, необходимо острое желание наполнить свою жизнь - наполнить тем, чего не хватает той земле, которую дала вам в удел судьба.)

II
Английский я сразу же ощутил как язык для меня естественный (ибо он приспособлен для непосредственного выражения, в том числе и на уровне самых обыденных жизненных ситуаций), язык, на котором можно говорить ясно или даже высказывать правду - если надо, то и со здоровой прямотой - и быть понятым внутри сообщества, язык, благотворный для мысли и воображения. Именно через этот язык я начал по-настоящему постигать мир - прежде всего, через поэзию.
В этом доисторическом подвальчике я одновременно открыл для себя Одена и Бродского. И испытал двойное потрясение: я почувствовал, что это чтение сделало меня гражданином моего века. "Письмо лорду Байрону" Одена я воспринял как завещание в ста восьмидесяти шести строфах, завещание человека и целой эпохи - эпохи первых послевоенных лет, - где чуть ли не в ёрническом тоне выражены глубочайшие чувства и важнейшие мысли, а горькая прозорливость автора застенчиво прячется под маской цинизма. Обращаясь к Байрону на равных, простуженный поэт пишет на палубе корабля, уносящего его в Исландию, и насмехается над всем на свете "между двумя зевками", с единственной целью позабавить своего адресата - читателя - и "убить скуку": над английскими епископами и квантитативным стихосложением, над "Кодаками", "Лейками", Итонами и Оксфордами.
Дон Жуан за рулем своего "Мерседеса",
застигнутый в постели с Ага-ханом.
Автор видит
другую поэзию отъезда, зарождающуюся
вокруг аэродромов и автостанций.
Если слово "ангажированность" применимо к поэту, то в данном случае она состоит в том, чтобы представить картину буржуазного общества, в котором он живет:
Ты знаешь, мы стали очень демократичны:
каждый теперь имеет право карабкаться по лестнице обогащения.
(…)
Сегодня, слава богу, ни у кого нет больше комплексов
в отношении способов обкрадывания ближних.
(…)
Швейцар из Карлтона мне брат,
Он даже пожелает мне прекрасного вечера, если ему заплатить,
Ибо людей и чаевые уравняли в правах.
Я уверен: "Вог" объявит раньше других,
Что весь высший свет нынче за социализм.

III
Спустя несколько десятилетий после того, как была написана эта баллада новейших времен, Оден, признававшийся, что не отличает одного голоса от другого в поэзии молодых, отличит - и напишет об этом в своем предисловии к первому сборнику стихов Бродского, переведенных на английский профессором Джорджем Клайном, - голос, который окажется ему близок, и он поприветствует поэта-традиционалиста, "при любой возможности выказывающего уважение и приверженность к прошлому своей страны"*. Оден, не утративший с возрастом сарказма, изображает недоумение, чем же "аполитичные" стихи Бродского могли так возмутить советских цензоров. Честный поэт, давно излечившийся от увлечения марксизмом, хорошо знает своего противника и с язвительной учтивостью заключает: "Иосиф Бродский - это русскоязычный поэт первого порядка, человек, которым должна гордиться его страна. Я же горд за них обоих".
Переворачивая страницы этой книги, которая увлекла меня на путь моей судьбы, я узнал ту форму острого счастья, что именуется благодарностью, хотя тогда и не смог бы так этого сформулировать: то был восторг от ощущения, что ты рождаешься, открываешь себе подобных и узнаёшь самого себя в человечестве.
Две поэзии отражались друг в друге с дистанцией в поколение (тридцать три года) и сливались в более широкой тени, отбрасываемой более ярким пламенем, которое питали не только годы, но и мили, сухопутные и морские, вычерчивая в пространстве дугу - связь: питерское окно открывалось на далекие горизонты, вовлекая всю Европу в свою орбиту, притягивая к себе прах Пантеонов и Колизеев, оно светилось на подступах к Европе, точно маяк, который подает нам знак и как бы говорит: "Я тебя вижу". Благословенное пламя! Оден и Бродский узнали друг друга, несмотря на разделявшие их годы, страны, разные языки - горстки слогов им было довольно, чтобы прийти в восторг, ибо некая особая уверенность - привилегия поэтов.

IV
Я впитывал "Большую элегию Джону Донну" со словарем в руках - о великое терпение книготорговцев! - разбирал, строка за строкой, благословляя умение читать, послание к современнику, пришедшему к нам сквозь четыре века. Каждый стих доносил его живое присутствие, полное бесценных даров для пленника вечности: "ночник, белье, шкафы, стекло, часы", - все это навсегда отпечатывалось на сетчатке глаза.
Метафизика Джона Донна пронизывает своим дыханием все сферы, все ситуации жизни человека - поэт как свидетель собственной жизни - от непоколебимой веры до всепоглощающей любви и эротизма (эротизма здорового и полнокровного, не уступающего в своей силе, умственной и духовной, порыву религиозному - или воинственному). В самой поступи стиха здесь слышен стук метронома, словно задающего единый ритм миру небесному и его земной части. Такое чтение приводит к обращению - обращению без каких-либо доводов и аргументов, кроме мгновенно возникающего ощущения истины и гармонии, которое охватывает все ваше существо.

V
"Мое предыдущее воплощение", о котором Бродский говорит тоном мягкой иронии, есть, собственно, то, что предшествовало обращению. Он оставил русский мир и вместе с ним самое непреложно родное в силу биографии – русский язык, "непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти», язык, который он боготворил, именно потому, что за ним была живая плоть. Я приблизился к порогу русской поэзии через мой "приемный" язык, английский, со странным чувством, будто русский я просто забыл, и открывал для себя его кириллический рисунок в изящных книжках издательства "Ардис" Карла и Эллендеи Профферов, публиковавших в Энн Арборе (штат Мичиган) русскую литературу. Чисто интуитивно я угадывал интонации, перебивы, музыку - но еще и источник самой этой песни, которая есть жизнь.

VI
"Напомни, о чем ты писал в первом письме?" - спросил ты однажды, много лет спустя после нашего знакомства.
"A poet's fan-mail will be nothing new..."
"Поклонников, увы, послания к поэтам не новы", - так я, используя слова из "Письма лорду Байрону" Одена и как бы его голосом, обратился к русскому поэту. Я послал это письмо, как бросают в море бутылку, отправил авиапочтой на адрес университета в Энн Арборе, штат Мичиган, США.
Через несколько месяцев я не выдержал, нетерпение "первых лет ученичества" оказалось слишком сильно и погнало меня на аэродром, я сел на самолет и позвонил в университет, "в край Великих озер", из Манхэттена, со 190-й улицы, где быстро познакомился, почти не понимая языка, с людьми, которых вскоре назовут "Третьей волной" русской эмиграции. "Я таксист, а ты?" Казалось, в этом доме все таксисты. Выпивохи. Курильщики. Цари за рулем своих автомобилей, влюбленные в механизм, гудящий как орган под круглым капотом эпохи серий В, облупившемся, как гигантская черепаха, с черно-белыми шашечками на желтом фоне. Балагуры, с чувством ругавшиеся: "Мать твою!"
Здесь, в вестибюле, вполне уместно было бы повесить строки Одена, напоминающее о том, что, даже бранясь, следует выражаться точно, ибо мало кто из нас спал с матерью собеседника.
Хороший способ наставить на путь истинный всех вновь ассимилированных... ассимилированных кем? "Ассимиляцией"?

VII
Ах, американская демократия! Телефонистка на университетском коммутаторе сразу соединила меня с ним – вот они, чудеса Нового Света!
- Завтра, - услышал я с того конца провода. Казалось, он получила мое письмо вчера. - Завтра я буду в Нью-Йорке.
Я записал адрес: "Мортон, 44. Гринвич-виллидж". Телефон 929-04-81. В тот же вечер я доехал на метро до площади Вашингтона, чтобы побродить в окрестностях, ощутить воздух этих мест, представить себе, какой будет встреча.
Мортон, 44: я видел этот дом накануне при свете фонарей, теперь же он предстал передо мной в соляном полуденном свете океанского побережья. Мне открыла молодая женщина и провела в помещение, о котором трудно было сказать, жилое оно или подсобное. Стены были сплошь покрыты фотографиями в маленьких рамках, они висели тесными рядами, словно серии камей, какими украшают рабочий кабинет: эта берлога была обитаема. Взгляд мой остановился на фотографии, где я узнал неповторимые черты - "свадебный пирог, забытый под дождем", - лицо, изрезанное морщинами, глубокими, как настоящие борозды, которыми так гордился Оден.
- Оден! - пробормотал я.
- Да, это он, - услышал я в ответ.
Передо мной возникла рыжая голова Бродского (тогда ему еще не было сорока), неторопливо поднимавшегося по лестнице в свои владения.
- В этом доме жили Берроуз, Керуак, Гинзберг и еще кое-кто из битников...
Лишь много позже я научился распознавать нотки патриотической гордости, которые часто звучали у него, как бы подразумевая его собственную принадлежность к этой культуре и верность новому отечеству.
Все годы нашего с ним общения - с зимы 1976-го до зимы 1996-го - меня всякий раз поражала серьезность, с которой Бродский говорил об истории литературы, он, наделенный неподражаемым жизнелюбием, умевший так безудержно хохотать, пить крепкие напитки (кофе, водку), есть острое, влюбляться и разговаривать, разговаривать без конца... Спустя много лет я рассказывал об этом, как мне казалось, несоответствии Эдичке Лимонову, знавшему Бродского по Москве (он мне признался, что никогда не бывал в Ленинграде, и я увидел в этом трогательную провинциальную застенчивость писателя-харьковчанина, который, бросая вызов национальной традиции, долго работал портным), во время нашей с ним еженедельной прогулки по площади Вогезов, под бесстрастным взором Людовика XIII: оба чужие в этом холодном городе, заставлявшем всякий раз грезить о жарком огне Балтики - моря, изваянного во льдах, посрамляющего и отметающего прочь все художественные "измы". (Странно, как наша ломаная речь, с неправильностями, идущими от наших родных языков, которые перекидывали друг к другу мосты, позволяла добраться до глубинной сути общения - взаимопонимания, - в то время как вокруг нас раскатывалось дробное механическое потрескивание местного говора, и нам в такие моменты слышалась в нем лишь высокая суховатая трель кассового аппарата...) Эдичка тоже прошел через Нью-Йорк, но не дал себя удержать Америке, великой стране, которая в каждом кампусе предоставляет университетские аудитории своим русским поэтам.

IX
Если вы по-настоящему интересуетесь литературой, вы уже повинны в отклонении от нормы... Как бы мне хотелось услышать эту фразу из его уст, когда он несколькими словами - Иосиф этим славился - изменил весь ход и направление разговора с Соломоном Волковым! (Познакомившись с ним уже во второй период его жизни, на берегах Гудзона, чьи воды отражали память о Неве, я с первого дня звал его Иосифом.) Но дерзости моих двадцати лет было далеко до его блистательного высокомерия. И именно потому, что он по самой натуре своей был мятежником - поступал только по-своему, повиновался только собственной интуиции, - он, парадоксальным образом, оказался на месте в американских университетах. Цветок "отклонения" на Западе расцветал так же буйно, как на Востоке, если речь шла о настоящей любви - к настоящей литературе. Он, упивавшийся в годы ссылки в Архангельской области "контрабандной литературой", был в состоянии понять, что американская литература, которую он знал лучше, чем сами американцы, сохраняла налет «контрабанды» внутри собственной великой демократической нации, породившей ее. Он умел дать почувствовать своей аудитории вкус запретного, который источает всякая литература, всякая поэзия, достойная упоминания, ибо возносит вас к чуду и, следовательно, к божественному. Те, кто слышал, как он читает стихи - свои или любимых поэтов, - вспоминают "шамана", который лепил жизнь из глины слова. Я помню взволнованное, потрясенное молчание, а потом гром аплодисментов, когда слушатели пришли в себя и спустились на землю, после того как он прочел, на одном дыхании, в заключение вялой встречи "писателей Востока и Запада", свои "Письма династии Минь" по-русски: звуки, слоги, рифмы в сочетании с произношением "буквы "р" в слове еврей", рассекали пространство зала, где словно хлопали крыльями тысячи птиц, выпущенные движением руки из амфитеатра, и бились о стены, которые долго еще будут помнить, как они вибрировали, как наконец познали смысл своего земного назначения. Поэт оказался "человеком-оркестром", слово "стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков".
Это происходило в Париже, в конце восьмидесятых, и кто же здесь, спрашивал я себя, кто, кроме "земляков по изгнанию" (братство олигархического социализма, который прочесывал Европу лучами прожекторов, еще не свалило Стену, и тени часовых упрямо проецировали на нее смысл слова "изгнание"), кроме "соотечественников по языку" да еще нескольких местных отступников, жаждавших вырваться за пределы наречия, данного им от рождения, и найти для себя другое - несущее мысль, музыку, честное, как протянутая для пожатия рука или как удар кулаком, - кто захотел выслушать, понять этих "гостей с Востока", да кто вообще знал о них? Лешек Колаковский, Чеслав Милош, Адам Загаевский, Данило Киш, объединившись вокруг Бродского, немало постарались, чтобы разбить ледяную стену, отделявшую их от западных "собеседников", наглухо замкнувшихся в красноречивом безмолвии за этим "круглым столом", который следовал, скорее, законам "мероприятия", нежели стремления к общению. После чтения в зале, где собравшиеся еще не пришли в себя, повеяло холодом: холодом особым, тем, что смыкает людям уста и учит произносить поменьше слов, а говорить больше глазами, прикосновениями, - будто время далекой эпохи ожило в прочитанных стихах. Стала видна колоссальная разница между реальностью - воинственно аполитичной, грубой, порывистой, щедрой и подлинной, реальностью тех, кто выстоял против демона политики, - и ирреальным миром сомнительного изобилия, с потерянным взглядом, полунамеками и недомолвками, - миром тех, кто позволил власти, которая их кормит, отнять у себя даже дар речи.

Х
Всю жизнь мы учимся искусству не пресмыкаться - этого замечания, брошенного Бродским "мимоходом", вполне достаточно, чтобы передать атмосферу его встречи в стране, где готовились со всей помпой и версальской роскошью, которую здесь любят, отпраздновать двухсотлетие "Декларации смерти христианской эры". Невозможно не вспомнить слова Бунина: "О словоблуды! Реки крови, море слез, а им все ни по чем." И не услышать голос Мандельштама: «Слово, рожденное в глубочайших недрах речевого сознания, обслуживает глухонемых и косноязычных – кретинов и дегенератов слова».
В своем стихотворении "Слово" Николай Гумилев напомнил о его истинном смысле и силе:
... И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это - Бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
За такой вызов земным порядкам Гумилев не мог ожидать ничего, кроме расстрела - и с ним расправились.
О Бродском - не назвал ли он сам себя «заочным христианином»? - можно было бы сказать, что он христианин из "ордена поэтов", ордена абсолютно еретического, вне зависимости от наследственного пятна религии, полученной при рождении. Чудо живого Слова открывается тому, кто ясно выразил свою позицию в борьбе между душой и обедом с каперсами, - эту притчу о нашем времени Василий Розанов оставил нам столетие назад. На форуме «Восток-Запад", проходившем в Латинском квартале, нетрудно было угадать, какая половина стола накрыта для "обеда с каперсами". Если опираться на слова Марины Цветаевой о том, что "брак поэта с временем – насильственный брак… тот же брак колодника с колодкой», то пока на западной стороне стола стучали вилками под приглушенное журчание разговоров, с противоположного конца раздавался веселый звон цепей, заслуженных теми, кто просто отказался исполнять приказы своего времени.

XI
"Bellissime queste poesie..." В то утро я прибыл ночным поездом, пересекшим, как выразился этот великолепный чудак Белый, ужасную атеистическую пустыню (он имел в виду Францию, но мог бы взять шире и присовокупить к этому аду заодно и все протестантские территории). Я бежал с дружественного острова - мне видится в нем второй схизматический полюс христианства, того неугомонного, пылкого христианства, что показывает язык Риму и чье западное крыло смыкается с Россией и задает Европе широкий свободный ритм своим здоровым упорством, мужеством и силой души, - бежал от стен, хора и башен собора, под сенью которого я окунулся в реальность, исписывая эти листки черными чернилами, призывавшими тебя прийти, явиться, жить, - как человек порой бежит воспоминаний, этой суммы прошедших мгновений, которая полностью захватывает настоящее и так похожа, когда любишь, на образ вечной жизни. Так вот, едва высадившись в этом городе, который сейчас переполняла "aqua alta" (высокая вода), о чем возвещали на рассвете сирены, как некогда об эпидемии холеры или приближении орд с Востока, я услышал над собой голос: "Bellissime queste poesie..." Я положил рядом с чашкой кофе на стойку бара на площади Сан Стефано томик "Poesie italiane", - итальянский издатель с умом и щедростью снабдил его оригинальным текстом на русском языке, набранным изысканной кириллицей, один вид которой пленял глаз и заставлял услышать звучание стиха в шуршащем плеске звучных и зыбких слогов, узнаваемых на ощупь, как шрифт для слепых. Я взглянул на женщину, которая, забирая сдачу и легким движением наматывая шарф, произнесла эти слова, и спросил в ответ, очень тихо, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, читала ли она эти стихи. Она ответила утвердительно, почти отрезала: "Конечно, читала". - "А стихи о Венеции?" (Я непроизвольно старался удержать хоть ненадолго это видение, словно желая убедиться в его реальности.) - "Разумеется. Думаю, я читала все, что он написал. А, che bello!" Я видел, как она непоправимо удаляется, тает в серых водянистых красках декабря, которые уже окутали ее на пороге, и предпринял последнюю жалкую попытку ее остановить: "Может быть, вы знали его?" - услышал я собственный едва различимый, почти стыдливый голос. - "Нет, увы. Я не имела такого счастья", - твердо ответило видение. И она окончательно исчезла, пока я собирался с духом, чтобы спросить ее имя. Для первого дня это был достойный прием, вполне в твоем духе: я сразу узнал твои манеры.

XII
С годами я научился встречать тебя всюду - мне даже не приходилось искать, я находил тебя (это прошедшее время сливается с настоящим) физически, если представлялся случай, по колебанию, отблеску, неожиданному движению, и хотя собственно тело исчезло, силуэт всегда был где-то близко и ощутимо присутствовал. Нигде не чувствовал я этого с такой безошибочной уверенностью, как здесь, когда приехав остановился в районе Дорцодуро, чтобы попытаться возобновить разговор, который в своем свободном течении меняет ход воспоминания или призывания - в зависимости от настроения. Колокола Сан Тровазо зовут меня на улицу, роняя звуки, рассекающие в полете воздух, и вот, в конце Фондамента Бонлини, перед входом в церковь, откуда плывет пьянящий своей свежестью перезвон, великолепный черный кот, пушистый, с зелеными глазами и непринужденной осанкой сфинкса, возникает передо мной на фоне моста Скоасера. Я резко остановился, кот потерся о мои ноги, обогнул их несколько раз, наэлектризовав меня своим мурлыканьем, и прежде чем я смог нагнуться, чтобы его погладить (несколько секунд я не смел пошевелиться), мой гордый приятель удалился легкой походкой. Потом, уже вдалеке, он остановился, медленно оглянулся - в нем было что-то глубоко человеческое, - посмотрел на меня, все еще стоявшего неподвижно и не сводившего с него глаз (я в тот момент словно окаменел), и веселыми прыжками умчался в свою вольную жизнь.

XIII
"Так давно все это было, а все-таки было". Эта фраза, открывающая текст Бориса Зайцева, посвященный Николаю Александровичу Бердяеву, который был его другом в числе стольких других: кто-то был ему более близок, кто-то менее, кого-то он любил больше, кого-то меньше, но всех уважал и всем воздал должное - вернул жизнь - в своей книге, одной из ценнейших в неисчерпаемой русской литературе окаянных времен, книге, на которую я набросился, глотая страницу за страницей, у стойки первого же бара, где я укрылся от боры, выйдя из магазина издательства, выпустившего этот том, "Кафоскарина", - так вот, эта фраза потрясла меня своей простой правдой, которая вдруг дошла до меня и предстала во всей своей неожиданной очевидности. Когда читаешь литературные портреты, изобилующие анекдотами, трагедиями, приключениями, фактами и событиями, увиденными или пережитыми и рассказанными с теплотой, написанными с неизменным талантом и стремлением к подлинности, которому всегда сопутствует доброта, независимо от того, идет ли речь о низостях, предательствах, заблуждениях или о благородных поступках, щедрости, веселье и шутках, то начинаешь задумываться, что же является связующей основой этой нравственной цельности, которой дышит здесь каждая строчка.
И очень быстро становится ясно, что эта связующая основа - люди, выступающие под пером Зайцева в своем человеческом качестве, еще не продавшиеся, не сломленные, не павшие в собственных глазах, не зараженные еще политической, карьерной, деляческой чумой - этим порождением революции и ее монстров, стремившихся низвести человека до уровня животного. Иначе говоря, Зайцев - это человек, который пишет о себе и о людях, которых знал, для других людей, своих незнакомых читателей, говорящих по-русски, потому что для этого у него, слава Господу, есть язык. Ведь способность молиться, и плакать, и говорить о чем бы то ни было с кем бы то ни было дана только тем, кто получил в наследство язык, и этот язык, который есть жизнь и который есть дух, будет противостоять до последнего вздоха "провозглашению равенства между человеком и шимпанзе". Вот так и понимаешь, что "давно все это было". Если Зайцев пишет для людей – а сам он целиком принадлежит миру человеческому, - то для кого же прикажете писать мне, когда в коридорах министерств, филологических факультетов и редакциях литературных журналов слышишь весельчаков-прогрессистов, ругающихся, как извозчики, когда выражаются как лакеи должностные лица, в чьих руках продление мандата на выживание? Может быть, не стоит волноваться. Может быть, как предположил Сережа Довлатов, зло происходит от каких-то случайных обстоятельств и причина его определена просто временем и местом - "общими тенденциями исторического момента". Я готов в это поверить, потому что все им написанное имеет евангельское звучание. И тогда мне легче понять, какое огромное "поле" нам остается: для начала не отравлять дыхание грубыми словами, как ты сказал мне однажды у мадемуазель Вероники, на бульваре Пор-Руаяль, где тебя всегда ждала комната (и ни количество выпитой водки, ни перспектива общения с некоторыми университетскими профессорами не может служить оправданием для распущенности в языке: надо уметь пить, а еще держать голову над поверхностью, даже погружаясь в общественную глупость). Именно благодаря этому рухнула "самая жестокая политическая система в истории христианства" - я бы сказал, что чистый звук твоего голоса нанес ей сокрушительный удар. Серена* прекрасно это поняла и сумела подняться к "слову" итальянского языка - лучезарному, как чистый тосканский язык Данте, - чтобы твои стихи запели, смывая идеологическую грязь, которую извергает вулкан "партии" (у партии не может быть имени "собственного", ибо это понятие по природе своей родовое), и преображая черный бесформенный пепел в твердые и острые алмазы. Оно и образует связь, или мост, между человеком ему подобными, чтобы пересечь рубеж слома цивилизации.
"Распыление... катастрофическая гибель биографии... Европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз", и уже нет "интереса к отдельной человеческой судьбе - фабуле и всему, что ей сопутствует". Это замечание Мандельштама о спазмах своего века по-прежнему остается истинным в принципе, но чудеса все-таки бывают, и твои стихи, вестники мысли, красоты, мечты, - не подобны ли они волхвам, счастливым и добродушным в преддверии Рождества? - имеют своим источником и биографии, и судьбы, и читателей.

XIV
Как истинный сын провинций старой Европы, я отправился в кафе, сохранившее свои стены, - чего же больше, если есть те самые стены, те самые камни и росписи на потолке, где расплываются наши мысли? (Стоит на миг забыться сном среди этих тяжелых портьер, и гул разговоров на старом диалекте поднимается сквозь дремоту из дальнего зала минувших веков, из их оцепеневшей, впавшей в спячку жизни, которая лениво просыпается, улыбается нам дружеской улыбкой и исчезает так же быстро и незаметно, как ласковое прикосновение волны, благосклонной возлюбленной, оставляя нас в блаженном одурении).
"Флориан" в Венеции, "Греко" в Риме или в Нью-Йорке - это вторжение в наш мир древней провинции, она является нам, чтобы подарить передышку горожанину, забывающему покраснеть за свои башмаки, за свой акцент или за свои мысли. Много лет спустя после нашей первой встречи я проделал путь из северной части острова до ближайшего к тебе кафе "Греко", находившегося в нескольких шагах (шаг у тебя был широкий) от твоего жилья, в надежде уловить знаки, отзвуки, слоги, ускользнувшие от меня в нашем разговоре, и ждал их появления в любой момент среди размеренной жизни кафе. Всегда хочется, чтобы тебя считали своим там, куда ты пришел, и я пустился в разговоры об изморози, о разнообразии городских кафе и о погоде с молоденькой черноглазой сицилийкой, наклонившейся надо мной, чтобы налить мне в чашку густого горячего шоколада, приготовленного по особому фирменному рецепту. Откровенность за откровенность - она сообщила мне, что является племянницей хозяина. А когда я спросил, нравится ли ей здесь, не скучает ли она по Катании, она беспечно ответила, отчего я едва не упал к ее ногам: "Да я как будто и не уезжала из дому!" Ах, эта сверкающая машина для варки кофе, “Gaggia”, стоящая рядом кассой с перламутровыми кнопками, поющей, словно музыкальная шкатулка! Богиня с округлыми формами, сверкающая серебром и медью, пыхтящая, свистящая и извергающая пар, как первые паровозы, обретала здесь вторую жизнь! Здесь всё было "частной жизнью", особенно когда на улице температура была ниже, чем внутри, на несколько десятков градусов по Цельсию. Может быть, дистанция между жизнью частной и коллективной в своей бесконечной протяженности дарит нам одну из прекраснейших перспектив - этот отрыв, столь нежелательный с точки зрения тирана, - возможность любви, которая устремляется к ближнему или к Создателю. Из моей комнаты в «Локанда Сан Тровазо», сидя за столиком перед окном, распахнутым на канал и Фондамента ди Борго, я разглядываю каждый бугорок живого камня, каждый оттенок из тех, что алеют на веселых перепадах крыш и разбегаются сотнями по фасаду, где за каждым окном горит свеча домашней жизни, и принимаю холод как божество - воспоминание имеет божественную природу, - и он вливается волнами, располагается как дома и прозрачно звенит всей полнотой присутствия: знаки, отзвуки, обретенные слоги.

Кентербери, Венеция. Декабрь 2002

Вступление и перевод с французского Ирины Кузнецовой