Хендрик Джексон

Индивидуальный манифест Хендрика Джексона


 

Есть поэты, которые инстинктивно начинают с нуля, которые испытывают прилив энергии при представлении о первом слове и возможности заполнить безвидность окружающего с самого начала. Одичать до такой степени первозданности не так просто, но условно можно допустить в свой язык, который кажется непрерывным культурным сообщением, вакуум и тишину, песчинки первых координат и соотношений. Как писал Александр Ерёменко:

"…Коли путь до звезды, из которой ты только возник,
подчиняется просто количеству стёртых балясин,
мы споткнулись уже, слава Богу, на первой из них".

В 80–х годах в головах русских подростков, начинавших писать стихи, происходила глобальная переинсталляция языка, новый старт репродукционной машины памяти, не спровоцированный никакими социальными давлениями. Метафорой этой ситуации остался пролог фильма "Зеркало" Тарковского: знаменитая сцена у логопеда, где мальчик пытаться произнести что–то членораздельное, выйти к формам речи и коммуникации. Но фаза этого творческого наива и косноязычия быстро превратилась, правда уже в головах следующего поколения, в слипшееся мессиво цитат и штампов, которыми замазывали расходящиеся стены Империи, щели между кредитами и прибылями. Тут уже были и социальные и какие угодно другие стимулы, и вид этого энтузиазма районного значения у меня не вызывал никакого любопытства. Поэтому я собрал манатки и отправился бродить по свету, не очень заботясь об обратной связи с происходящим на родине.

Когда я обнаружил вокруг себя страну Германию, мне были уже хорошо известны опыты поэтов американской Школы Языка, да и сами страны представлялись мне не географическими и экономическими графемами, а языковыми соединениями, неравномерно распределёнными по планете, облаками, заякорёнными только в определённых точках с необъяснимой конфигурацией. Переезжая с место на место, я видел, как языки расподобляются, дематериализуются и снова возникают в другом качестве, скажем, через каждые несколько сот километров в Европе. Перевод проходит через нулевое состояние, хотя мы этого не ощущаем, потому что одержимы восстановлением непрерывности смыслов, всеми силами избегая любого ощущения близости этого ускользающего нуля, отчасти потому что опасаемся его недоступности, его безумия, психической изнанки. Однако я знаю одного фотохудожника, ходившего "на натуру" в анатомичку, который утверждал, что именно в этом пределе чувство целесообразности природы и Духа действует наиболее интенсивно и убедительно: "Уверуешь моментально, иначе не объяснишь, как то, что ты видишь на цинковом столе, могло танцевать и соображать". Поэтому, я думаю, что у переводчика есть больше шансов чаще начинать с чистой страницы: превращая циркулирующее, живое стихотворение из организма в подстрочник, а затем восстанавливая его в другом лингвистическим измерении, он ближе к аналогии с чудотворцем. Правда, информация и сама по себе в голографической вселенной, если верить Якобу Бекенштейну, проходит через нулевое время, чтобы сгруппироваться на оболочках чёрных дыр.

Так или иначе, а в Германии я встретился с поэтом и переводчиком Хендриком Джексоном, он перевёл Цветаеву, самого косноязычного и эллипсного поэта, чей язык полон зияний и импульсов возникновения здесь и сейчас, запусков и возвращений в исходное положение. Хендрик Джексон не "поточный" переводчик, он выбирает голоса, резонирующие с его собственной поэзией. Поэт у Хендрика присутствует как действующее лицо. Это немного другое, чем лирическое "я", это скорее дистанцированное "я", с иронией относящееся к превеуличению собственной мощи. Поэт исследует найденное слово, примеряет его, подвергает филологическому обыску, точнее эказаменует и сам же подчиняется его интенции, его предпочтениям, открывающим следующее слово, к которому отсылает предыдущее. Получается сбивчивая речь, с отступлениями, со смыслами, заключёнными в скобки, маркировкой тупиков и остановками на поворотах. Цепь этих событий напряжёна, иногда некогда перевести дыхание, стихотворение движется толчками, рисуя тему. Джексона отличает высокая препятственная организация формы. "Слово скрывается за словом, таясь от твоей ночной стражи, нигде не опускаясь на землю, таясь и ведя споры с разбегающимися во все стороны глаголами, задерживаясь на мгновения. Даже простое перечисление — мерцающий рассказ (чтобы натянуть тетиву) — пересказ, воскресший через три дня. Что недоступно нашему зрению, то должно проникать в сердце, что никогда не слышит человеческое ухо, — шум, скрывающийся за шумом". О том, как происходит письмо в самом поэте и на бумаге, Хендрик Джексон рассказывает в поэтическом манифесте
"Трансцендентность, или внутри ломающейся скорлупы". В тексте много скрытых цитат, понятных немецкому читателю. Мои коллеги и сам Хендрик Джексон, принимавший участие в обсуждении окончательного варианта, постарались ввести общеизвестные смыслы в текст перевода, хотя кое–какие "ключи" остались непереведёнными. Может быть, надо сказать, что немецкое слово "яйцо" (Ei) в родительном падеже превращается в "лёд" (Eis). Или другой пример, когда цитата или намёк на неё уж точно не распознается фильтром русского слуха. Джексон пишет: "Если возвращение речи называется её происхождением и, следовательно, пониманием, тогда одно следует за другим, бродит по горам…" немецкий читатель сразу понимает, что речь идёт о начале отрывка из новеллы Георга Бюхнера "Ленц": "Ленц ходил по горам". Эту фразу цитирует Пауль Целан на вручении ему бюхнеровской премии. Интересно, что Майкл Палмер в поэме "Sun"* использует ту же цитату, но Джексон процитировал Бюхнера независимо от Палмера, хотя тоже для включения голоса Целана в сферу своих поэтических намерений.

Хендрик Джексон принадлежит к немецким поэтам, обращающимся к таким "неудобным" (в историческом и социальном смысле) для германской культуры понятиям как миф, иррациональное и зона подсознательного, которые только в частных случаях подходят для логического, подконтрольного, "смирительного" описания. Напомню, что в Германии, испробовавшей в прошлом веке пять разных социальных моделей, пропагандистские машины работали в самых незащищённых логикой центрах человеческой психики. Хрупкая поэзия, естественно, не имеет отношения к этой социальной драматургии и опирается на недоказуемые доводы.

Алексей Парщиков

ТРАНСЦЕНДЕТНОСТЬ, ИЛИ ВНУТРИ ЛОМАЮЩЕЙСЯ СКОРЛУПЫ

Зрящее яйцо, бесконечный лёд

Разве не было теперь, как в древние времена, рассвета, и внутри — заклятия: ослепляющее солнце, распыляющая всё мощь? Скорлупа взрывается раз за разом, хотя сто раз представлялось, что этого не случится. Но вместе с тем: взрыв радости — язык заплетался, замерзал на утреннем морозе, но хотел говорить как никогда. Искал яркие картины, несущие успокоение. Наконец, в заклинающих памфлетах системы колёсиков и рабочих дней подтверждали и убивали в рассказах неуязвимого льва — или гнали коней Эутифрона через непроходимые поля? Но, скорее всего, терпеливая езда на осле, и паломник, чьё измождённое тело несли длинные дороги через узкое ущелье в сухое, пыльное чердачное помещение старого дома. Со вздохом: почему катятся здесь радуги, свёрнутые на морозе в мраморные шары?

Я проснулся, как очумелый, униженно скрюченный: огненный лёд жгучего яйца. Кропотливая мелкота, я лежал плашмя на спине, трепещущие светильники в пустом помещении, пойми: столы и недоделанная работа — так разбросано и запотевающее стекло у тебя внутри, жилище, где ветер прорывается во все щели, стремительное искусство сочинительства, дыхание, убегающее восприятие рукой — неудержимо — и при всей униженности всё еще гордые утром черты лица, беззаботно обернувшегося человека.

Предоценка, происхождение, пракамни, прапрах, тихая трещина, тянущаяся через шиферную окраску гор. После разрушения прасосудов, несмотря на прочную замкнутость — темень, полумрак, полуосвещённость картин, сквозное мерцание, скользкая масса, глазунья, зеркальное отражение желтков, сколь угодно часто в бесконечном овале обрамлен твёрдый белок, колеблющийся, как стрелка прибора. Но Амур- обманщик посылает стрелы, расщепляя скорлупу. Первая любовь, говорил Данте, строит ворота в ад, вслед за тем: жгучие концентрические ландшафты, пылающие возвращения к первичному свету, должно быть уже без пламени. Адские бои вокруг философского определения бесконечного (делёзовская серная болтовня поднимается, чтобы прогнать гегелевых сторожевых псов, охраняющих добротный, всё окаймляющий круг).

Снова и снова возникает нежность, любовь — начинает, но не ловит и не прячет. Сверхостроножевой — сверхосторожный —
танец желания, осколки чаши, которые тёплыми прилипают. Такова задача: освободить искры из обычных скорлупок. Так я увидел это: они парили над пузатым сосудом, который раскрывался над мерцающим краем, как широкая чаша. За ним второй, больший сосуд отражал игру искр, но его форму нельзя было разглядеть чётко. Ясно видел я только внизу меньшую чашу, из которой торчала ложка.

Белый белый день... теперь я вспоминаю... будто просыпаясь от бреда, видел я себя перед воротами города... Петербург, друзья мои... за горами... голубые дворцы, шагающие по снегу, далёкие поля, ходьба и ходьба, измазанные автобусы проезжали мимо, мы завернули в кабак, разглядывая поселение вздувшихся алюминиевых столов, солёные остатки рыб и колеблющееся восприятие: в то время как безграничная растворённость лилась перед окнами, мы были уже готовы всё принять, наши претензии на исключительность переливались через край, мы всё больше впадали в наивность; словно головы быков толщиной в сто шкур, спадали с нас завёрнутые толстые коконы, и, неся как панцирные животные на плечах плотный груз, мы подставлялись порывам ветра посреди широких улиц, полные счастья, мы опирались в парках на серебряные статуи пустых оледеневших эпох, в центре: тише, всё тише падает снег в тела ( картина открытого собора). Почкующееся воспоминания, открывающийся мир, свёртывание в клубок, прозрачные кожи... вперёд, на балконы, куря папироски и воспринимая утренний туман: эфирный воздух, серый туман, тяжесть и нежность, снова и снова.

Так мы сидели семь дней, заломленные мысли, как изящные руки в немой тишине удивления, и я теперь со всем этим знаком, как с потусторонним, потоком талой воды растопленного льда — захвачен, но сдержанно: стоя. Сверкание робких ресниц над светящимся снегом, жидкий симбиоз или усталость наших уст, ручейки к земле: как близко это всё под широко растянутыми лозунгами: итак, ели траву, как скот, моё тело лежало под росой небесной, мы расположились вокруг горящих ламп (зрящее яйцо, бесконечный лёд). Вода, затухающая и меркнущая, пропитывала нас присягами, клятвами, проклятые опьянённые круглые глаза друзей и зловещие оды к потустороннему, неудержимо и, наконец, слабо раскачиваются от ликования к причитанию, к тонущему падению звука вниз по склону.

Яйцо лопается — встаёт мировой ландшафт. Стеклянные светлоголубые плёнки, напряжённые по всей поверхности. Столбы стоят в голубизне горизонта, Демоны ползут из пышных кустов, дикие вегетации, стебли с отверстиями стоят в голубизне горизонта, как трубы, чашечки, влагалища, жадность, и где заваривается жизнь? Покрытие, овал. Нарушим ли мы слово, если попытаемся стесать овал в круг, который всё вертится и вертится: незрелое, лишённое обода, ободранное колесо истории.

Пропасть над лижущими огненными языками, маленькие трещины, красные на чёрном фоне, жадность подразумевает яйцо, не сферу, — но теперь пол–тела животного, торчащего из шара, полуангел изнутри, и потом — витаем мы над адским ландшафтом, как сгорающий клочок бумаги, одиноко, слабо, в светлую высь, где нас разнесёт потоками во все стороны. Теперь ничего кроме отражений, снова и снова мерцание, тлеющие лучи: горный хрусталь, не должны мы так в открытую глядеть (ослепление): белизна, белизна, ничего кроме мерцающей белизны, мы возвращаемся домой снегослепыми в освещённую комнату.

Мы проецируем трезвый свет во внутрияичном кино: кадр за кадром. С каждым кадром соотносится воззрение, с каждым воззрением - точка зрения, каждой точке зрения соответствует позиция, для каждой позиции — своя поза и жест, идол оцепенения, он может в любой момент рассыпаться на мелкие осколки. Только переполнение чувствами выводит из оцепенения, приводит в движение и — далее. Поступать по обычаю означает быть на подъёме к неотрывшемуся. Глиняный лже-идол разрушается трубным звуком. Вызывающая смех власть подражания освобождает место ночи бессознательного, из которой нужно выбираться. Хватая воздух полной грудью, широко распластав крылья в глубоком взмахе, чернота кругом, потом опять затемнение, одна картина лепится к другой, скользящее единение, и снова после длительных фаз болезненного выздоровления: тот мягкий прозрачный вечерний свет, рисунок солнечной диафрагмы, очертания и мягкая тишина, приглушенный колорит, деловитый и размеренный купол чаши.

Или начать сначала, бесконечно терпеливо в отношении моей и всеобщей глупости, со всем и ни с чем, по Гегелю, — беззаботно. Яйцо, мельчайшая клеточка и белизна льда — бесконечно, краски обращаются в ничто. Прекрасное бесконечное и отрицание отрицания. Белизна сверкающего льда и белок яйца, который просвечивает сквозь оболочку. Это всё изменяет картину-кристалл: не бледное мерцание целого (тонкая плёнка под скорлупой), а полная ясность, преломлённая в становлении, замёрзшая прочно в речи (переписанное со смарагдовой каменной стенки).

Ничто, происходящее из Бытия, Бытие, происходящее из Ничего, чистое Бытие, чистое Ничто (нарастающее одиночество в посредничестве), — и, наконец, как в монаде, одно растворяющееся в другом, и, в конце концов: Белизна, белизна. Ледниковый период, Белок, улыбка, белая как Леда. Всесторонне маятникообразно движущийся мыслитель сообщает в протоколе: "Мир как сфера, я как циркуль, Бог как центр, это тройная блокада события-мышления". Но царапает поэзия место шва, который проходит через всё полушарие. Освобождение и лишения, христианская философия страстей пронизывает наши души.

Трансцендентность

Если возвращение речи называется её происхождением и, следовательно, пониманием, тогда одно следует за другим, бродит по горам, отворачивая взгляд, направляя его на наиболее заметные площадки.

И воспоминания бегут параллельно. Это кажется мне таким знакомым. Но существуют и заблуждения и воспоминания, возникающие не от механизмов движения, без узнавания и перехода к следующему слову или объекту, своего рода неузнавание и вместе с этим попытка возвращения к (воображаемому) объекту (смыслу), сдержанная поза, которая повторяется, чтобы её отыскать. Возникновение, будь это уход из надёжного исходного пункта, начало перехода к движению. Вспоминать и уходить в неизвестность, всё равно, что превращать движение в возникновение. И действительно, с каждым кругом воспоминаний, прирастающим к нам, появляется потребность возникнуть и возникшее превратить в основание каждого возникновения. Так каждое движение в первичном воспоминании — новая попытка шагать назад, наоборот, срываться, предсказывая перед всеми возвращение. Как может сорваться тот, кто одновременно шагает назад, так растущее отступление вовнутрь может превратить этот срыв в дерзновение и отклонение от пути. Шаг за шагом Вечный — срывающийся — коррелирует себя, в сущности, с саморасширением воспоминания. Для этого нужно сдать выигрышные опорные точки и все спортивные "дальше" и "скорее" — уничтожить.

Из возникновения нового языка происходит поиск новых ориентиров в понятиях и картинах, которые ведут к белизне снега. Теперь, среди этой ясности, становится понятной близость понятий: превращение тела достигается через обновление восприятия. " И не сообразуйтесь с веком сим, но преобразуйтесь обновлением ума вашего" ( К римл.12,1-3). Или, как говорил Мюнцер, ум должен проходить через тело, мозг, кость, силу, руку и т.д. Ибо в обновлении ума кое-что возвращается снова: воскрешение, новые связи, неисчерпаемый сверхчувственный эффект или ошеломление в игре между замещением и скрытым смыслом, которому достаточно уже для чувственной ошеломлённости двойного, быстро проясняющегося смысла. В поэтическом пересечении различных тонов тянутся нити легенд и видений по касательной, в горьковатой напрасности на буксире напряженной бренности. Если действительность мечтает в тени речи, — это поэзия, ткущая световые нити, в то время как воспоминания бросают поперечные тени на грудь. Из трезвой прохлады выступает наружу страсть из прекрасной тени воспоминаний, и рождает не только односложные молнии, но и ноги и крылья, не только молниеносные отщепления осколков мыслей, а и дуги крыльев, которые вздымают нас вверх или дарят усладу светлых деталей среди тёмных сливающихся теней. Там, где бледнеет день, становится невидимое видным, неслышное — слышным. Поэтический крест создаёт пространство соответственно разделению света и тени.

Иерусалим — город воспоминаний, где, отмеченные особым взрывом, — прошедшее, память мира, источник веры, захвачены, (воспоминания догоняют событие, которое предрекло все будущие пути) поглощены и оздоровлены. Иерусалим место исцеления, т.к. в нём прекращается отделение места от внутреннего убежища, а также настоящего от прошедшего, от всемирной памяти и памяти мира. Но не погибнет ли преждевременно у самой цели рыцарь-крестоносец? Устало стоит его фигура и блистает. И из этой усталости возникают слова, которые приходят издалёка и ведут далеко, становятся проницаемым для вещей. Крестовый поход уходит в бездорожье поэзии, в возникновение речи, делающей возможной память мира. Так как "память не внутри нас, мы сами движемся в бытии-памяти, в мире-памяти". (Делёз).

Точка разреза места и времени это болезненный ориентир, который в другой точке к моменту действия становится невозможным, точка разреза, который другие места делает мнимыми, отрезает. Крестовый поход не возвращается, но ставит вехи в мире, и скорлупа ломается. Его цель перечеркнуть крест-накрест место и время, и всё же остаётся точка между небом землёй, водой и воздухом, где линии пересекаются. Смещение указывает, что произошёл промах. Ему недостаёт завершения. Место и время его вычёркиваются, но не уничтожаются. Место смещения — болевая точка. Поэзия почти безболезненна, освобождённый эквивалент, акваволент: световой дождь, потоки в гуще разрезов, пересекающихся лучей, которые сохраняют воспоминания, дождик ревизий.

Всё другое — бросать знамена и гербы вместо того, чтобы перечеркнуть субъект, кажется преждевременным. Прикованность к современности не может быть отменена отступлением или обходным манёвром или стоянием на месте. Подвижность является следствием величины расстояния взора. Крестовый поход проваливается и удаляется всё больше — до Иерусалима путь далёк. Его нельзя преодолеть в составе крестоносцев. Заблуждение трагично, неизбежно, оно одно оставляет движение открытым, оно допускает действие в противоречии с действительностью, и вместе с тем — раны. Оно сохраняет путь напрямик к чуду, к воскресению божественной речи.

Что остаётся — только далёкий лёд перед глазами. Привязанность к современности усиливает вместе с тем возможность вооружиться. Их герб — крест, крестовый поход берёт крест в себе, хотя это означает насилие, конец, слепоту, разрушение. Крест-накрест прибитые доски, закрывающие пути к возвращению домой, лишь в начале. Крест закрывается сзади и прорывается в бездорожье. Потеря ориентации это не прибытие и не пребывание, а прорыв знания к непонимаемому и притворному, это спор и скрещенные клинки. Только скрещение обоюдоострого меча речи звучит спором между словом и действительностью, слепка и слепоты, конечного и бесконечного в речи, (Приговор и бытие).

Чтобы говорить об этом, я нашёл доводы, попал в безграничное, не находя свидетельства. (Сон Анаксимандра). Беззаботный и смущенный ранними картинами как в полутёмном лесу: талия молодой девушки, вчера, тень под мышкой. Слегка расслабленная поверхность лета, послеобеденное время, шёпот, может быть, ты уйдёшь и действие остановится. Незавершённые части картины, чуть колеблющееся поле, растворившееся в мгновение. Однако реальность земного притяжения и предчувствие, что чем мы ближе, тем расстояние больше, прожитое мгновение затемнено, продолжается сказание, взгляд в глаза продолжению, который воспринимает только четвёртую часть от четверти видимого, и это миллиардная часть возможного. Воспринимаемое искажено само в себе, и подправлено и плохо организовано. "Что, однако, происходит в нашем теле как таковом и в наших душах или идеях в условиях взаимно изменяющихся отношений, и каковы правила, по которым все эти отношения соединяются и разъединяются, — обо всём этом при настоящем состоянии наших познаний и нашего сознания нам ничего неизвестно" (Делёз). Мы не хозяева ни нашего разума, ни бессознательного. Потом: Сила нашей речи, которая ещё далеко не всё, состоит в том, что она всё делает и всё отделывает, что есть и чего нет. Остальное — чёрная, как чёрный конь, темнота, не имеющая значения (рог изобилия и невидимый, топающий вокруг жеребёнок). Там, где мы предполагаем его местоположение, история преподносит совсем другое. Впрочем, есть сложные предложения, которые попадают в цель или освещают дорогу. Но какой разум диктует здесь, или это только разгорается страсть, которая всё проклинает, пролагает путь к большей подвижности?

"И видел я: четыре колеса подле Херувимов, по одному колесу подле каждого Херувима и колеса по виду как бы из камня топаза. И по виду все четыре сходны, как будто бы колесо находилось в колесе. Когда шли они, то шли на четыре свои стороны, во время шествия своего не оборачивались, но к тому месту, куда обращена была голова, и они туда шли, во время шествия своего не оборачивались, и всё тело их, и спина их, и руки их, и крылья их, и колёса кругом были полны очей, все четыре колеса их". (Иезекииль 10, 9-13)

Если предположить, что эта ходьба представляет собой световой пучок, усеянный глазами, проникающий сквозь память мира (одно колесо в другом, система колёс), мира, который извеку стоял и стоит. Световые нити, которые встречаются на божественном кристалле, движутся во всех четырёх (и более) направлениях. Мы сами и есть этот свет, ибо мы освещаем сами себя и там, где находится светлый участок, там есть мы. Солнечные нити напрягаются. Это тот момент, когда мы располагаемся внутри кристалла: в течение одного мгновения светит он в этом движении, будто циркулирует в состоянии покоя, равновесие сил (затем рассредоточение). Внутри кристалла время останавливается, движение на один момент замирает, но слова перепутываются, снова и снова кипящая неподвижность, летне-стеклянный воздух вечером, потеря чёткости птичьих криков или как эта средиземноморская голубизна, пятна солнца на плечах. Yield a dead room, day dream, мёртвое пространство, мечта дня из ляпис-лазури. Стал ли крестовый поход больше, чем интеграаль? Поэт нуждается в свете, в ожидании бурлящих волн. Есть ли речь вокруг? И — как? Что возникает из речи, которую Бог пишет — прямо в сердце? И что может ему добавить наша речь? Как осветить мир с верной стороны? Не в темноте ли мы искали?

Может быть, и хорошо не искать освещения: эта тысячелетняя традиция (там собираются, объединяясь под солнцем, каннибалы Академий, от этого возникает шарканье: они глотают слова, как устриц). Не прощайте, но просеивайте из отсутствующей субстанции, что вам нравится, я бы сказал Ничто, оговариваясь и обольщаясь. Нет и нет ответа, и нет двух путей к отступлению, а только вопрос и наигранный ответ, на чём поперхнутся будущие филистеры, но они и без того разговаривают с костью в горле". Никогда не пытайтесь искать якорные стоянки для чувств и мыслей" (Би Ян Лу). Речь вызывает картины, определения и функции, но предметы не знают ничего об этом. Из этого Ничего происходит речь, туда уходит она, будто светясь в тумане. Крестовый поход, и это самое ужасное и возмутительное, должен пройти через Иерусалим и, выйдя на другом краю земли, снова встретить всё то же. (Счастье — только раз пройти через это, не найдя там приюта, не предавая Иерусалима — по-прежему угадывая его место).

Слово скрывается за словом, таясь от твоей ночной стражи, нигде не опускаясь на землю, таясь и ведя споры с разбегающимися во все стороны глаголами, задерживаясь на мгновения. Даже простое перечисление — мерцающий рассказ (чтобы натянуть тетиву) — пересказ, воскресший через три дня. Что недоступно нашему зрению, то должно проникать в сердце, что никогда не слышит человеческое ухо, — шум, скрывающийся за шумом. Несчастья и несправедливости смоют потоки кристально чистой талой воды.

Взгляд

Теперь, когда утро медленно начиналось, порождая свет и разбиваясь веерообразно всем спектром красок, и еще усталая материя потягивалась закоченевшим телом, оно лежало в ожидании раскрывающегося дня. Какое-то время продолжалось это лежание и ожидание и под липами становилось постепенно светлее и светлее, и потом долго еще ничего. И утро чуть не уснуло снова и, наконец, стало светло и появилась гигантская фигура. Она заострилась яйцеподобно, круглая и тенистая. Её внешняя поверхность была ярко огненной. Под ней угадывалась тёмная кожа. В ярком огне витал красный сверкающий шар. Ниже оставалась еще дымчатая область, водяной слой. И он шевелился от ветра, как камыш, медленно смещаясь в этой слепоте, никому не веря, что слепота есть слепота. Это должно было продолжаться долго. И не было этому конца. И так как он бежал дальше, продолжался этот бег между ночью и днём и иногда среди вязких ландшафтов, ему давно знакомых, иногда обмениваясь чуждыми волнующими взглядами и грозами в незнакомой местности. И на пороге утра находил он прохладную комнату, каменную, и скудную обстановку и прежние знания, что его огорчало.

Грудь его была давно наполнена тем, что давно спало и было целиком прикрыто и засыпано, не смотря на события вокруг, а теперь рвалось оно наружу. Стол и стул, приглушенный красный цвет... Небо предстало куполообразным и сияло матовым блеском над равниной... над бело-туманной землёй, где тут и там тянулись слизистые размытые полосы — всё окутывающая влага. Повсюду острые крыши и ели, или колючие стволы и плотные леса, в которых стволы прижимались друг к другу. Странными были рогообразные заострённые и загибающиеся скалы, торчавшие повсюду из-под земли. Длинные стебли растений пробивались сквозь скалы и холмы. Ощущение, что подслушанные движения жизни испаряются, если их кто–то замечает. Все контуры увеличивались в ослепляющем утреннем свете и в далёких туманах, местами просветляющихся, и красно-белый шлейф, нависавший краткое мгновение над ландшафтом, уступал место нежному свету.

Он вспоминал, что стрелки всемирных часов оканчивались трубами и лилиями. И замечал, что за горизонтом оставалась чернота, которая, если всматриваться, изменялась, казалось, она смещается влево, и снова казалось, что всепоглощающую темноту населяли маленькие демоны и оживляли тишину недоступными нам дразняще-дьявольскими играми. Он побежал впервые вдоль заснеженной дороги. Как часто он должен был говорить им... Они никогда не хотели облегчить терзания, как же может что-либо улучшиться на протяжении одного дня? Но теперь... если сейчас ещё темно, то это наша темнота, собственная. Один день передал это другому, одна ночь другой. Он застрял на холмах, всё двигалось мимо.

Серебряная чаша и усталое пожелтевшее лицо, и тонкие изящные пальцы мужчины окунались в бурлящий бассейн, соединённый с колодцем. Журавль с тяжелыми крыльями с трудом взлетел в воздух, пока его парение обрисовалось чёрным на фоне лазури, потом улетел в опаловую белизну, будто кто-то делает беглую зарисовку тушью, нанося её на молочно–белую бумагу. Он начал про себя напевать veni sanctе spiritus, волнующееся поле, будто выпроставшееся из–под пресса. Его внимание обострилось, будто всё перед ним возникло впервые. Может быть, он считал всё излишним; вокруг валялись большие комья земли, кусты, река, к которой он приближался, нарастал гул.

Наконец, смятение прошло, пусто и трезво надвигалось что-то новое навстречу дню и изменившимся силам, проникало горячо в сердце, двигалось сквозь города, через страну: там были места, оставшиеся ему незнакомыми и здесь, наконец, стал он обмениваться приветствиями, запоминал имена, возвращался... Так отворилась внезапно камера жизни. Возникло спокойное приятие–к-сведению, шумело лиственное море в тихий час, было еще утро и сколько мыслей уже родилось, сквозь щели задувал ветер, и снова шорох и крик дрозда, и тогда он открыл глаза.

Перевод с немецкого Алексея Парщикова и Максима Рейдермана