Анна Глазова
РАЗБОЙНИК В СЛУЖАНКАХ
Его любит Эдит. Но об этом позже.
Р.Вальзер, "Разбойник"
Желай мы описать одним словом всё счастье и весь ужас того, что у этих персонажей внутри, мы скажем – они все исцелились.
Вальтер Беньямин, "Роберт Вальзер"
Вне всякого сомнения, Роберту Вальзеру не к лицу титул великого писателя. Великий писатель – "гений" – мучительный недуг, изнурявший литературу последние лет пятьсот – это та болезнь, после которой Вальзер мало-помалу "выздоравливает". Его тексты – не эссенция, а накипь, осадок, культурный слой. На то, чтобы издать его собрание сочинений, Йохену Гревену и его коллегам понадобилось огромное количество труда, сравнимое разве что со стараниями археологов, разгребающих остатки индоевропейской письменности: большую часть текстов Вальзер писал карандашными огрызками с частотой мелкого и навязчивого обойного мотивчика. Добавим: на полях – газет, счетов, Швейцарии. Прогулки по подобным маргиналиям утомляют до полного изнеможения. К тому же, маршрут всегда пролегает среди снежной пудры кондитерских городов-пригородов. Что ещё делать для развлечения человеку, у которого вовсе нет денег, потому что он не пытается их найти? Гулять; скитаться. Вальзер, как Отрадок, персонаж рассказа Кафки, существовал "без определённого места жительства", то там, то тут, и отовсюду, как колобок, уходил сам – пока его не попытались раз и навсегда выставить за дверь из пристанища, которое ему пришлось как раз по душе: из Вальдау около Берна, пансионата для повреждённых в разуме джентльменов. Вальзеру предложили уехать к родственникам или поселиться на каком-нибудь крестьянском дворе, помогать крестьянам. Бежать? Куда? На край света? Вальзер возражал-возражал, а под конец так-таки устроил сцену буйства – вынужденный театр! роль, как смирительная рубашка связавшая по рукам тело и тексты! Заметим: крестьянский двор "Край света" из одноимённого рассказа – действительно существовал, и именно под этим названием, в деревушке неподалёку от Биля. Но из пансионата Вальзер не убежал и попал не на край света, а всего лишь в другую клинику для умалишённых, где и "стал сумасшедшим" – определился, отрезав от себя неопределённость прошлого, бросив писать и сосредоточившись только на прогулках. А однажды – падал пушистый снег, и ели стояли, нахлобучив белые шапки, и под ногами поскрипывало и похрустывало, а солнечные лучи брызгали россыпями бриллиантов, и Альпы казались далёкими и огромными сахарными головами, и тут и там, казалось, вдруг веяло в воздухе ароматом корицы и кардамона, как будто полная дамская рука в шелках заправляла пряностью дымящееся вино, и детские сердечки стучали часто-часто в предчувствии подарков – однажды в канун рождества Вальзер пошёл гулять и замёрз в снегу. Не как какой-нибудь не вернувшийся с гор романтический победитель просторов, а как мальчик у Христа на ёлке пополам с девочкой со спичками, а ещё пополам – с карамельным болванчиком, у которого на лице запечатлелась морозом дурацкая улыбка. Смех перемешан с рыданиями до полной неузнаваемости – до кривой комедии трагедии комедии. От этой неузнаваемости Вальзер всю жизнь бежал - прогулочным шагом и надолго, с приоткрытым улыбающимся ртом, застревая у широко распахнутых витрин.
Незаметность, непримечательность персонажей и текстов Вальзера – бросается в глаза. Непримечательность, сведение личности до безличности (пресловутый проект модернизма) находит исчерпывающий до полного изнеможения предел в сочинениях Вальзера; ирония романтизма выворачивается иронией над иронией, распыляя индивидуализацию до неузнаваемости. Тем, кто ставит себе вопрос "что – после модернизма?" следовало бы переформулировать его как "каким образом – Вальзер?", потому что в текстах Вальзера есть искомый ответ, настолько ярко проливающий свет, что как раз потому мы его и не замечаем. Жизнь и работа Вальзера – живое доказательство того, что всё и ничто в пределе совпадают: с точностью до предела, до той тонкой мембраны, которой определяется среда человеческого языка. Неопределённость – "отсутствие цели (телоса) и интриги" (Ханс Хибель) – иначе говоря, текст как просто жизнь, со всей необъяснимой одержимостью самопродолжения, с неудержимой тягой вперёд, но и долой от истока – такая неопределённость смущает ум. Побег и стремление обнять всю жизнь, не сущность, а целостность со всеми потенциальностями, в каждом отдельном проявлении толкает персонажей романов Вальзера ("Семейство Таннер", "Помощник", "Якоб фон Гунтен", "Разбойник") добровольно и лихорадочно вступать в жёсткие рамки структур власти и подчинения - только ради того, чтобы по истечении короткого срока их покинуть. Уход витает в воздухе, окрашивая всё вокруг переливчатой радугой неокончательности. Персонажей Вальзера одолевает жажда одновременно израсходовать свою жизнь без остатка, но и искать остатка - бежать и бежать, до самого края света, прикасаясь ко всему, что встречается на пути. Словно по принуждению возникают тексты Вальзера: "я опишу двух прекрасно одетых дам на прогулке, но сперва я обязан описать священника на велосипеде и аптекаря пешком", примерно так начинается "Прогулка", кусок прозы неопределимого жанра. Обязан описать. Под принуждением описывает Вальзер всё, что ни попадается на глаза: лампу, бумагу, перчатки (дословно так называется один из его рассказов). Под принуждением оставляют его персонажи работу за работой, место за местом, женщину за женщиной. Кстати, о женщинах: сущность холостяка, разделённую с Кафкой, а также с дорогими его сердцу Генрихом фон Клейстом и Фридрихом Гельдерлином, Вальзер очистил до – до незначительного остатка. Ни с женщинами, ни с мужчинами последней близости ни у Вальзера самого, ни у его персонажей не возникало. Однако, есть какой-то флёр непристойного соблазна в том, что разбойник из одноимённого романа Вальзера вдруг из каприза нанимается в служанки к чужому мальчику (ведь всего на один день и вечер!). И в том, что у Хедвиг Таннер под кроватью аккуратно стоят навощенные сапожки. И даже единение лампы с абажуром имеет какой-то двусмысленный эротический оттенок. Чувство близости разливается по воздуху, окутывая облачком неопределённой, улыбающейся эротичности женщин, мужчин, дамские ботиночки, лампы, абажуры, перчатки, а в особенности – бумагу: бумагу и карандашный огрызок. Тексты Вальзера это "что угодно" - quod libid, как замечает Дж. Агамбен, в самой формулировке содержит либидо, желание.
О принудительности побега, о добровольном падении в услужение, о стремлении к бесконечному умалению, в котором только и познаётся бесконечно малое различие между всем и ничем, об эротичности, неопределённости и смутной беспечности – об этих приметах в текстах Вальзера писали многие: его современники и "коллеги" Кафка и Музиль, а также, современные уже нам, критики Мартин Вальзер (несчастное совпадение фамилий) и Джорджио Агамбен и писатели Винфрид Зебальд и Эльфриде Елинек. Но вопрос по-прежнему остаётся без ответа: откуда берётся это невероятное принуждение в Вальзере, эта маниакальная жажда писать фразу за фразой об одном и том же, чинящая беспокойство, откуда возбуждение и судорожное усилие сконцентрироваться на всём сразу, которое заканчивается полным рассеянием внимания, поскольку концентрироваться на всём сразу не получается? Самый авторитетный (по сегодняшний день) критический текст о Вальзере, эссе Вальтера Беньямина, предлагает такой вариант – из сумасшествия. Правда это или нет – я не знаю. В этом незнании, в этой неокончательности таится тёмный, тревожащий нервы секрет. И потому я по-прежнему остаюсь с Робертом Вальзером.
Вальтер Беньямин
РОБЕРТ ВАЛЬЗЕР
Много страниц написано Робертом Вальзером, но далеко не многое написано о нём. Что вообще известно нам о тех из нас, кто умеет использовать по назначению продажные глоссы – не так, как это делает газетный писака, облагораживая их, словно "возвышая" их до себя, а используя их презренную, неказистую готовность, чтобы извлечь выгоду из них, вдыхающих жизнь, очищающих. Чем наполнена эта, по выражению Альфреда Польгара , "малая форма", сколько морщин упования спаслось бегством с наглого каменного лба так называемой великой литературы в скромных её чашах – об этом известно лишь немногим. А другие и не подозревают, чем они обязаны этим Польгару, Хеселю или Вальзеру - за нежные или тернистые цветы в пустыне лиственного леса. О Роберте Вальзере они вспомнят не иначе как в последнюю очередь. Потому что начальные позывы в их жалком знании, вынесенном из школьного образования, далее которого в делах печатного слова они не пошли, подсказывает им ради ничтожества содержания придерживаться безвредной "культивированной", "благородной" формы. А в случае Роберта Вальзера в глаза бросается как раз весьма необыкновенная, с трудом поддающаяся описанию запущенность. То, что ничтожность имеет вес, бессвязность – устойчивость, – к этому убеждению приводит, в конце концов, рассмотрение вальзеровских вещей.
Заниматься этим непросто. Вот почему: тогда как мы привыкли к тому, что загадки стиля выступают нам навстречу из более-менее выстроенных, выражающих намеченную цель произведений, здесь мы оказываемся перед полностью - во всяком случае, на первый взгляд – бесцельной и, вместе с тем, привлекательной и пленяющей дикой зарослью речи. Оказываемся перед отправкой себя в путь через все формы, от грации до горечи. Бес цели, сказали мы, на первый взгляд. Случались споры, вправду ли. Но это – глухая дискуссия, и это очевидно, стоит вспомнить о том, что Вальзер признавался, что никогда не улучшил ни одной строки своих сочинений. Необязательно верить ему в этом, хотя это было бы вполне кстати. Потому что в таком случае понимание принесёт нам покой: писать и никогда не улучшать написанного – в этом состоит совершенное взаимопроникновение крайней бесцельности и высшей целеустремлённости.
Хорошо же. Однако, ничто не мешает нам попытаться узреть корень
этой запущенности. Мы уже упомянули: она принимает любые формы. Теперь добавим: за исключением некоторых. А именно, самой распространённой, которая озабочена исключительно содержанием, более ничем. Для Вальзера "как" работы является настолько вторичным, что всё, что он говорит, полностью отступает перед значением самого писательства. Можно сказать, в процессе писательства речь идёт именно о нём. Требуется объяснение. И при этом сталкиваешься с очень швейцарской стороной этого писателя – со стыдом. Об Арнольде Бёклине , его сыне Карло и Готфриде Келлере рассказывают такую историю: однажды, как и случалось зачастую, сидели они в таверне. Их стол с давних пор славился немногословным, сдержанным за ним сидением. И в этот раз тоже компания сидела, погрузившись в молчание. По прошествии некоторого времени младший Бёклин отметил: "Жарко", и после того, как протянулась ещё четверть часа, старший добавил: "И ни сквознячка". Келлер, в свою очередь подождав, поднялся со словами: "Я не пью с болтунами". Сельский стыд речи, составляющий экзистенциальный юмор этого анекдота, и есть вальзеровский конёк. Стоит ему взять в руку перо, как его одолевает настрой десперадо. Всё кажется ему вдруг утраченным, словесный поток вырывается наружу, каждое новое предложение преследует лишь одну цель: стереть память о предыдущей фразе. Когда Вальзер обращает в прозу монолог из виртуозной пьесы : "Сквозь этот пустой переулок придёт он", то начинает классическими словами: "Сквозь этот пустой переулок", и тут же его Телля охватывает отчаяние, он уже кажется самому себе утратившим опору, маленьким, потерянным и продолжает: "Сквозь этот пустой переулок, я думаю, придёт он".
Во всяком случае, происходило нечто подобное. Эта невинная, художественная неспособность во всех языковых вопросах – наследие дурака, юродивого. Тогда как Полоний, этот эталон болтуна, занимается жонглёрством, Вальзер наподобие Вакха венчает себя речевыми гирляндами, сулящими ему падение. Гирлянды – воистину образ, подходящий для его фраз. Но мысль, неловко в них спотыкающаяся – лентяй, бродяга, гений, как все герои вальзеровской прозы. Он и не может описывать ничего, кроме "героев", не в состоянии отвязаться от протагонистов, и попытавшись сделать это в трёх ранних романах , удовольствовался на всю жизнь братским сосуществованием исключительно с сотнями своих возлюбленных бродяг.
Именно немецкое литературное наследие, как известно, имеет несколько ярких образцов ветреных, ни на что не годных, ленивых, испорченных героев. Мастер подобных персонажей, Кнут Гамсун, имел кратковременный успех. Среди других – Эйхендорф , сотворивший бездельника, Гебель , сотворивший Цундельфридера . Каким образом присоединяются персонажи Вальзера к этой компании? И откуда происходят? Откуда бездельник, нам известно. Из лесов и долин романтической Германии. Цундельфридер из повстанческого, просвещенного мещанства рейнских городов смены столетий. Персонажи Гамсуна – из девственного мира фьордов, это люди, которых тоска по родине тянет назад, к троллям. А у Вальзера? Может быть, из Гларнских Альп? С альпийских лугов Аппенцелля, откуда он родом? Отнюдь нет. Они происходят из ночи, из самого тёмного её сгустка, из, если хотите, венецианской ночи, освещённой нищими фонарями надежды, со слабым праздничным отблеском в глазу, но искажённым и печальным до слёз. Потому что всхлипы – вот мелодия болтовни Вальзера. Он выдаёт нам секрет, откуда происходят его любимцы. Не более, не менее – из безумия. Это персонажи, оставившие безумие позади, и потому исполненные такой раздирающей, такой нечеловеческой, такой необдуримой поверхностности. Желай мы описать одним словом всё счастье и весь ужас того, что у этих персонажей внутри, мы скажем – они все исцелились. Только процесса исцеления нам знать не дано, иначе нашей попыткой было бы добраться до его "белоснежки" – одна из наиболее многозначительных фигур новой литературы, - и одного этого уже достаточно, чтобы понять, почему этот, казалось бы, игрок, а не писатель, был любимым автором неумолимого Франца Кафки.
Совершенно необычная нежность наполняет эти рассказы, это доступно каждому. Не каждый замечает, что не декадентное нервное напряжение лежит в их основе, а чистый и свежий настрой выздоравливающей жизни. "Меня страшит мысль, что я мог бы иметь успех в жизни", – так звучит вальзеровский парафраз диалога Франца Моора . Все его герои разделяют этот страх. Но почему? Совсем не из отвращения к миру, резонёрского отказа или пафоса, а из чистейшего эпикурейства. Они хотят наслаждаться самими собой. И обладают необыкновенной к тому способностью. И именно в этом – их совершенно необыкновенная благородность. И они необыкновенно вправе делать это. Потому что никто не наслаждается более здраво, чем выздоравливающий. Ему противно всё, имеющее отношение к оргиям: звон струй обновлённой крови слышится ему в ручьях и более чистым дыханием на губах веют ему горные вершины. Эту детскую благородность разделяют герои Вальзера со сказочными персонажами, которые ведь тоже выныривают из ночи и безумия – из мифа. Принято считать, что это пробуждение завершилось в позитивных религиях. Если это и правда, то в очень непростой и неоднозначной форме. Её следует искать в широком любительском толковании мифа, заключающемся в сказке. Конечно, его персонажи не совсем похожи на вальзеровских. Они ещё борются, пытаясь освободиться от жизни. Вальзер начинается там, где кончаются сказки. "И если они не умерли, то живы и до сих пор". Вальзер показывает, как они живут. Его вещи, и я хочу начать тем, чем он заканчивает, это – истории, эссе, сочинения, малая проза и прочее.
Перевод с немецкого А. Глазовой
Роберт Вальзер
КРАЙ СВЕТА
(1916)
Жил-был ребёнок, у которого не было ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, ни дома, ни пристанища, и пришло ему в голову бежать долой, пока не принесут ноги на край света. Брать ему было с собой особенно нечего, так же как и собираться в дорогу, поскольку невелики у ребёнка были пожитки. Как стоял – так и пошёл, и солнце сияло, но бедный ребёнок не обращал внимания на солнечный свет. Он шёл всё дальше и дальше, мимо разных явлений, но он не обращал внимания на явления. Он шёл всё дальше и дальше, мимо разных людей, но он не обращал внимания на людей. Он шёл всё дальше и дальше, пока не настала ночь, но ребёнок не обращал внимания на ночь. Он не обращал внимания ни на день, ни на ночь, ни на вещи, ни на людей, ни на солнце, ни на луну, ни в той же степени на звёзды. Дальше и дальше шёл он, без страха и голода, держа в голове одну мысль, одну идею – искать край света, и идти до тех пор, пока это самое не найдётся. В конце концов он надеялся край света найти. "Он там, дальше всего", – думал он. "В самом конце", – думал он. Прав ли был ребёнок? Подождите немножко. Был ли ребёнок в здравом уме? Ах, ну подождите же немножко, и всё выяснится. Дальше и дальше шёл ребёнок и думал о крае света то, как о высокой стене, то, как о красивой зелёной поляне, то, как об озере, то, как о платочке в горошек, то, как о густой вкусной каше, то просто как о чистом воздухе, то, как о чисто-белой равнине, то, как о море счастья, в котором можно покачиваться до бесконечности, то как о коричневатой тропинке, то, как вообще ни о чём или как о чём-то, чего он, упаси Господи, и сам не знал, как следует.
Дальше и дальше шёл он. Недостижимым казался край света. Шестнадцать лет подряд блуждал ребёнок по морям, равнинам и горам. За это время он успел вырасти и окрепнуть, но по-прежнему оставался верен мысли идти до тех пор, пока не достигнет края света, и по-прежнему края света ещё не достиг, и, казалось, ещё очень далёк был от края света. "Что за беспредельность!" – так он думал. И тут он спросил у крестьянина, стоявшего у дороги, не знает ли тот, где расположен край света. "Край света" – так назывался один крестьянский двор неподалёку, и потому крестьянин сказал: "В получасе ходьбы". Ребёнок выслушал, поблагодарил крестьянина и отправился дальше. Но полчаса тянулись целую вечность, так ему казалось, и он спросил повстречавшегося парня, сколько ещё до края света. "Десять минут", – сказал парень. Ребёнок поблагодарил за добрую весть и пошёл дальше. Он дошёл почти до самого изнеможения, до самого края своих сил, и только с трудом продвигался вперёд.
Наконец, посреди уютной поляны с сочной травой он увидел большой и красивый крестьянский двор, роскошную избу, такую тёплую, непринуждённую и милую, такую гордую, симпатичную и достойную уважения. Вокруг избы стояли роскошные плодовые деревья, куры ходили по двору, в пшенице веял ветерок, огород ломился овощами, на склоне примостился пчелиный домик, очень даже медовый на вкус, да и хлев с коровами там бы нашёлся, и все деревья были усыпаны вишней, грушей, яблоком, и всё вместе выглядело так богато, зажиточно и свободно, что ребёнок сразу подумал, что это и есть край света. Велика же была его радость! В доме, казалось, только что наготовили еды, потому что нежный, хороший дымок струился и посмеивался из трубы, и выкрадывался из неё, как плутишка. Истощённым и тревожным от изнеможения голосом ребёнок спросил: "Край света – мне сюда?" А крестьянка ответила: "Да, милое дитя, тебе сюда".
"Спасибо за добрый ответ", – сказал он и упал от усталости; что за чёрт! - но его сейчас же подняли добрые руки и уложили в постель. А когда он снова очнулся, то обнаружил себя в милейшей постельке и среди милых и добрых людей. "Можно, я здесь останусь? Я буду служить верой и правдой", – спросил ребёнок. А люди сказали: "И почему бы нельзя? Ты нам нравишься. Оставайся с нами, служи верой и правдой. Прилежная служанка придётся нам как раз кстати, а если будешь себя хорошо вести, то будешь нам заместо дочери". Ребёнок не заставил себе этих слов повторять. Он стал усердно работать и прилежно служить, и вскоре всем полюбился, и уже больше не убегал, потому что был здесь как дома.
ЛАМПА, БУМАГА И ПЕРЧАТКИ
(1916)
Лампа, вне всяких сомнений, очень нужный и милый предмет. Различают между лампами настольными, подвесными, спиртовыми или керосиновыми. Когда заходит речь о лампах, непроизвольно приходится о лампах думать, то есть, необязательно. Это неправда, что приходится. Нас это делать никто не заставляет. Я надеюсь, что каждый может думать, что ему угодно, но факт, кажется, остаётся фактом: лампа и абажур дополняют друг друга наилучшим образом. Абажур без лампы был бы не нужен и бессмыслен. Лампа дана, чтобы давать свет. Не зажжённая лампа не производит особенного впечатления. Пока она не горит, ей, так сказать, не хватает собственной сущности. Только когда она горит, её значение проясняется, и её смысл вспыхивает и пылает совершенно убедительно. Наш долг в том, чтобы уделять лампе наше уважение и наши аплодисменты, потому что – что бы мы делали в ночной темноте без света ламп? В тихом свете лампы мы можем читать или писать, уж как нам будет угодно, а поскольку мы заговорили о чтении и правописании, то начинаем думать, хотим мы этого или нет, о книгах или письмах. Книги и письма, со своей стороны, напоминают нам ещё об одной вещи, а именно о бумаге.
Как известно, бумага изготовляется из дерева и, в свою очередь, служит для изготовления книг, которые частью очень ограниченно или вообще не, а частью не только читаются, но и проглатываются. Бумага такая нужная вещь, что следует чувствовать побуждение и принуждение произнести: для прогрессивного человека бумага обладает феноменальным значением. Вряд ли заблуждается тот, кто станет утверждать, что без бумаги не было бы человеческой цивилизации вообще. Что бы стала делать всё-таки надо надеяться лучшая часть человечества, если бы вдруг бумаги стало не сыскать и не получить в пользование? Существование не просто многих, но подавляющего большинства людей вне сомнений неразрывно связано с существованием бумаги, настолько неразрывно, что нас это страшит, поскольку по более-менее здравому рассуждению нам тяжело избавиться от некоторой вполне легко представимой себе озабоченности. Вообще же говоря, бумага бывает толстая и тонкая, гладкая и шероховатая, грубая и нежная, дешёвая и дорогая, и, с позволения читателя, среди бумаг выделяются следующие сорта и виды: писчая бумага, глянцевая бумага, линованная бумага, почтовая бумага, бумага для рисования, бумага газетная и шёлковая бумага. Родители автора содержали милую и элегантную бумажную лавку, потому он в состоянии как заведённый перечислять один за другим разнообразные сорта бумаги. Кстати говоря, неужто в один прекрасный час не нашлось бы в самом пыльном углу писательского ящика завалявшейся полоски бумаги, на которой была бы написана история следующего содержания:
ТОТ, КТО НИЧЕГО НЕ ЗАМЕЧАЛ
В давние или недавние время жил-был тот, кто ничего не замечал. Он ни на что не обращал внимания, ему было на всё, скажем так, наплевать. Может быть, его голова полнилась важными мыслями? Отнюдь нет! Совсем была пустая и безмысленная голова. Однажды он потерял все свои сбережения, но ничего не почувствовал, потому что не заметил. Ему совсем не было жалко, потому что тому, кто ничего не замечает, ничего не жалко. Если ему случалось позабыть где-нибудь зонт, то он замечал это только когда начинался дождь и ему становилось мокро. Забыв шляпу, он замечал это только когда ему говорили: "А где же ваша шляпа, господин Бингелли?" Его звали Бингелли, но не его вина в том, что его так звали. Имя Лихти ему точно так же пришлось бы по душе. А однажды у него отвалились подошвы от ботинок, и так он и ходил босиком, пока кто-то не обратил его внимания на эту бросающуюся в глаза странность. Над ним смеялись повсюду, а он ничего не замечал. Его жена ходила с каждым встречным-поперечным. Бингелли этого ничего не замечал. Он всё время низко склонял голову, хотя и не над чем-либо достойным пристального изучения. У него можно было стащить перстень с пальца, еду с тарелки, шляпу с головы, брюки и сапоги с ног, пальто с тела, пол из-под ног, сигару изо рта, собственных детей из-под глаз и даже стул, на котором он сидит, а он бы ничего и не заметил. И вот в один прекрасный день, когда он вот так шёл своей дорогой, у него отвалилась голова. Наверное, не очень хорошо держалась на шее, если вдруг ни с того ни с сего взяла и отвалилась. Бингелли не заметил, что головы-то больше нет; так и пошёл без головы, пока кто-то не сказал: "У вас, господин Бингелли, головы нету". Но господин Бингелли не услышал, что ему сказали, потому что у него же ведь отвалилась голова, а вместе с ней и уши. Так что господин Бингелли вообще перестал что-либо ощущать, запах ли, вкус ли, ничего не слышал, не видел и не замечал. Веришь ли? Если хорошенько веришь, то получишь двадцать грошиков и купишь себе чего-нибудь хорошего, правда?
Однако за рассказыванием сказки я не вправе забыть о паре перчаток, которые, как вижу, элегантно и утомлённо свисают с края стола. Кто бы была та прекрасная благородная дама, что их здесь так небрежно позабыла? Очень изящные, почти до локтей, светло-жёлтые перчатки. Такие прекрасные перчатки настойчиво рассказывают о своей хозяйке, и их язык нежен и любезен, как образ жизни прекрасных и добрых женщин. Как они красиво свисают, перчатки! И благоухают! и меня почти тянет прижать их к лицу, хотя бы это и выглядело несколько глупо. Но как приятно время от времени сделать глупость.
ДВЕ ИСТОРИИ
(1902)
ГЕНИЙ
Одной ледяной ночью Венцель, гений, стоял на улице в тонкой, тоненькой, тонюсенькой одежонке и попрошайничал у прохожих. Дамы и господа думали, господи, ну он же гений, он может себе такое позволить. Гении не так легко заболевают насморком, как простые смертные. Венцель ночевал в портике Королевского Дворца и, смотрите-ка, не простудился. Гении не так легко простужаются, даже если очень холодно. Утром он велел доложить о себе молодой и прекрасной королевской дочке, на нём было то же самое платье, что и сейчас. В нём он выглядел жалко, но слуги подталкивали друг друга в бок и к умникам, шептавшим: гений, ребята, гений, и потом они доложили о Венцеле королевской особе, и радостно провели его к ней. Венцель даже не поклонился принцессе, потому что, судите сами, такого гению не полагается. Принцесса же, в благоговении перед величием духа, склонилась перед гением, я имею в виду, перед юным Венцелем, и протянула ему белоснежную ручку для лакомого поцелуя, спрашивая при этом, что ему угодно. "Хочу есть", – ответил грубиян, и, однако же, нашёл отклик, потому что тотчас же, по мановению руки повелительницы, был подан великолепный завтрак и портвейн, всё на серебряных блюдах и в хрустальных сосудах на золотом подносе. Гений ухмыльнулся, когда увидел яства, потому что, судите сами, гениям можно и поухмыляться. Королевна была благосклонна, кушала вместе с Венцелем, на котором в соответствии с его гениальной сущностью даже не было сколько-нибудь приличного галстука, расспрашивала о его творениях и даже выпила за его здоровье: всё это с милой невинной грациозностью, присущей лишь ей одной. Гений чувствовал себя полностью счастливым в первый раз за всю свою порванную в клочья жизнь, потому что, смотрите-ка, даже гениям не чуждо это человеческое свойство – быть счастливыми. Помимо прочего, произнося застольную речь, Венцель заявил, что настроен завтра или послезавтра разрушить мир. Королевская дочь, которую понятным образом объял при этом ужас, бросилась вон из комнат, испуганно и благозвучно визжа, как всполохнутый соловей, оставив гения наедине с его гениальностью, и рассказала обо всём отцу, господину принцу-регенту страны. Последний же испросил Венцеля по возможности быстро, немедленно, отправиться вон, что и было исполнено. И теперь гений снова на улице, и ему нечего есть, но все ему это прощают, этому сумрачному гению; а он не знает, куда податься от забот. В этом состоянии ему на помощь приходит быстрая гениальная мысль (все гениальные мысли чрезвычайно проворны). Он организует снегопад, причём такой долгий и сильный, что через короткий промежуток времени весь мир погребён под снегом. Он, гений, возлежит на обледенелой корке наста, на самом верху, и лелеет недурную мысль о том, что весь мир лежит под ним, погребённый. Он говорит себе: это мир тяготящих воспоминаний. Он говорит себе это достаточно долго, пока вдруг не замечает, что голоден – как по хорошей земной еде (такой, как, например, в отеле "Континенталь"), так и по дурному человеческому обхождению. Солнце там наверху тоже не особенно радует, потому что сидеть под солнцем в полном одиночестве – хм – он чувствует холодную дрожь. Одним словом, он устраивает оттепель. Тем временем в мире успело кое-что измениться: образовалось новое, свежеумытое поколение людей, преисполненное почтения перед всем сверхчеловеческим. Это тешит Венцеля до тех пор, пока снова не надоедает. Он сокрушается, и вздохи, исходящие у него изнутри, достигают общего признания. Ему пытаются помочь, убеждают его в том, что он – так называемый человеческий гений, или же его воплощение и персонификация. Но всё это втуне, потому что гению не помочь.
МИР
Когда старый господин Церрледер однажды вечером заявился домой слишком поздно, его господин сорванец-сын переломил его через колено и задал ему хорошей трёпки. "В будущем, – сказал сын отцу, - я тебе вообще не буду давать ключа от дома, понятно!" – Мы не знаем, понял ли отец это с первого раза или нет. На следующий день мать получила от дочери звучную пощёчину (полнозвучную было бы правильнее сказать) за то, что слишком долго стояла перед зеркалом. "Кокетство, – сказала дочь, негодуя, - это позор для людей такого почтенного возраста, как ты", – и выгнала несчастную на кухню. На улице и во всём мире происходили следующие беспрецедентные случаи: в проулках девушки шли за кавалерами по пятам и докучали им своими предложениями. Некоторые из этих таким образом преследуемых юнцов краснели от дерзких речей надоедливых дам. Одна такая дама при свете дня совершила неприкрытое нападение на совершенно непорочного мещанского сына с незапятнанной репутацией, который с криками пустился в бегство. Сам же я, более распущенный и менее добродетельный, попался в лапы одной молодой особы. Я некоторое время дал ей себя поуламывать, хоть было лишь заранее заученным жеманством, и этим только ещё более распалил горячую девушку. К счастью, она меня оставила в покое, что мне полностью подходило, так как я питаю пристрастие к дамам более высокого пошиба. В школьных классах учителя на седьмой или восьмой раз не могли заучить лекцию, и поэтому их сажали под арест. Они рыдали, потому что им так хотелось провести вечер за распитием пива, кеглями и другими грубыми развлечениями. В переулках прохожие без стыда отливали на стены. Собаки, случайно оказывавшиеся рядом, этим по справедливости возмущались. Благородная дама несла на плече лакея в сапогах со шпорами; служанка с красным лицом проехала в открытой коляске на прогулку с герцогом тамошней земли. Она манерно улыбалась, показывая три шатких зуба. В коляску были запряжены студенты. Их ежесекундно подстёгивали проворной плёткой. Уличные воры бежали за судебными исполнителями, арестовавшими их в кабаке или борделе. Спектакль притягивал внимание многих собак, которых арестанты радостно кусали за икры. Так это и происходит, если судебный исполнитель нерадив. И на этот мир вздора и греха свалилось сегодня пополудни небо; без грохота, нет, скорее как мягкое сырое полотно, и всё покрылось дымкой. Ангелы, одетые в белое, блуждали босиком по городу, над мостами, отражаясь в мерцающей воде с кокетством, но грациозно. Черти с чёрной щетиной проносились мимо с дикими криками, потрясая вилами в воздухе, к вящему ужасу людей. Вообще, они вели себя крайне нескромно. Что ещё я могу добавить? Небо и ад разгуливают по бульварам, в лавках заправляют блаженные рядом с проклятыми. Всё слилось в хаос, крики, улюлюканье, бег, смятение и вонь. Наконец, Господь сжалился над этим презренным миром. Он взял Землю, которую когда-то изготовил за одно утро, и засунул её в мешок. Первое мгновение (слава богу, только оно одно) было просто ужасно. Воздух стал твёрдым, как камень – или даже ешё твёрже. Он разбил дома в городе, и они уткнулись друг в друга, как пьяные. Горы поднимали и опускали широкие спины, деревья летали в пространстве, как чудовищные птицы, а само пространство в конце концов растеклось неопределимой желтоватой массой, у которой не было ни начала, ни конца, ни измерения, ни чего-то ещё, оно стало просто Ничем. А писать ни о чём нам представляется невозможным. Даже сам Господь Бог испарился из скорби о собственной жажде разрушения, так что этому Ничему не осталось ничего, даже определяющего, характерного цвета. –
ГОСПОЖА ВИЛЬКЕ
Однажды днём (я как раз находился в поисках сколько-нибудь подходящей комнаты), в окрестностях большого города, на границе движения городского транспорта я вошёл в странный, старый дом с богатой отделкой, чья наружность мне показалась несколько тронутой упадком, но с первого взгляда чрезвычайно приглянулась своей необычностью.
В широком и светлом подъезде, по ступеням которого я медленно поднимался, как запах, так и звук разносились с единственной в своём роде элегантностью.
Так называемая единственная в своём роде элегантность действует на некоторых людей необыкновенно притягательно. В руинах есть что-то трогательное. Перед лицом разлагающихся останков благородства неминуемо склоняется всё, что есть в нас осознанного, осенённого чувствами. Развалины того, что когда-то было аристократичным, утончённым и блестящим, внушают нам сочувствие – и одновременно уважение. Прошлое, разрушенное – как вы умеете околдовать!
На одной из дверей я прочёл имя госпожи Вильке.
Здесь я легонько и с осторожностью позвонил. Когда никто не открыл, и я осознал, что звонить бесполезно, я постучал – и услышал приближающиеся шаги.
Очень недоверчиво и медленно приоткрыли дверь. Худая, подтянутая, высокая дама стояла передо мною и спрашивала весьма тихим голосом:
- Что будет угодно?
Звук её голоса был непривычно высоким и хриплым.
- Дозволено ли будет осмотреть комнату?
- О, да, с удовольствием, прошу вас.
Дама провела меня сквозь своеобразный тёмный коридор в комнату, с первого взгляда очаровавшую меня. Помещение было в некотором роде изящным и благородным, если и несколько узким – зато относительно высоким. Не без своего рода затруднения я осведомился о ренте – она оказалась довольно сносной, поэтому я не долго думая комнату снял.
То, что мне это удалось, настроило меня на весёлый лад; в последнее время я пребывал в состоянии удивительного душевного настроя, гнетущего подчас, подчас утомляющего – и искал покоя. Утомленного поисками впотьмах, разочарованного и не ожидающего ничего хорошего, меня должен был обрадовать любой намёк на возможную точку опоры, и тишина покойного местечка не могла быть мне ни чем иным, кроме как чистейшею радостью.
- Ваша профессия? – спросила дама.
- Писатель! – ответил я.
Она удалилась в молчании.
- Здесь, как мне кажется, мог бы квартировать и граф, - распространялся я себе под нос, досконально обследуя своё новое жилище.
- Это прекрасное, как с картинки, помещение, - сказал я в продолжение разговора с собой, - обладает одним несомненным преимуществом: оно очень изолировано от других. Тишина здесь, как в пещере. И правда – здесь я буду чувствовать себя в безопасности. Моё сокровенное желание, кажется, осуществилось! Комната, как видно – или как мне представляется, погружена в так называемый полумрак. Сумрачный свет и прозрачная тьма плещутся по углам. Я это одобряю. Ну-ка, ну-ка! Прошу вас, не стесняйтесь, дорогой мой. Спешка совершенно ни к чему. К вашим услугам сколь угодно много времени. Что? Обои там и сям свисли со стены печальными лохмотьями? О! Но именно они – предмет моего восхищения, ведь я любитель определённой степени развала и деградации. Мне угодно оставить лохмотья висеть, как есть; ни за что не позволю их убрать, потому что меня их присутствие устраивает во всех отношениях. Меня забавляет мысль, что здесь мог бы раньше проживать барон. Может быть, здесь распивали шампанское офицеры. Та портьера на высоком и узком окне кажется старой и пыльной; но мило заложенные складки выдают тонкий вкус и толк в изящных вещах. Снаружи, в саду за окном, стоит берёзка. Летом мне в комнату станет улыбаться зелёная листва, а на нежных хорошеньких веточках будут, к моему и своему собственному удовольствию, чирикать певчие птички. Как удивительно прекрасен этот старый, благородный стол, уходящий корнями в минувшие изящные дни. Я предвижу, что здесь я стану писать эссе, скетчи, штудии, небольшие рассказы и даже новеллы и рассылать их, приложив нижайшую просьбу о скором выпуске в свет, в редакции серьёзных, уважаемых журналов и газет, таких, как "Свежие новости Пекина" и "Меркюр де Франс", где меня ждёт успех и процветание.
Постель, кажется, в порядке. Я не намерен, не имею ни малейшего желания пристрастно и постыдно её обследовать. Я замечаю странноватую, словно призрачную шляпную вешалку и зеркало над умывальником, которое каждый день будет исправно осведомлять меня о моём внешнем виде. Надеюсь, отражение будет неизменно лестным. Диван стар, стало быть, удобен и хорош. Новомодная мебель режет глаз, потому что мода настырна и лезет под ноги. Два ландшафта, голландский и швейцарский, к моему вящему удовлетворению, скромно висят на стене. Вне сомнений, не один раз я буду пристально их изучать. Что касается воздуха в этих покоях, то несмотря ни на что я не исключаю или, выражаясь точнее, с достаточной степенью уверенности утверждаю, что здесь с довольно давних пор не заботились об очевидно необходимом проветривании. Здесь беспричинно пахнет затхлостью; но мне это представляется лишь интересным. Есть извращённое удовольствие в том, чтобы вдыхать плохой воздух. В остальном же я могу неделями оставлять окно нараспашку, чтобы заполнить комнату приличествующим благим духом.
- Вам следует пораньше подниматься. Я не попущу, чтобы вы так долго нежились в постелях, - сказала мне госпожа Вильке. В прочем она не часто заговаривала со мною.
А я целый день проводил в постели.
Мои дела обстояли дурно. Меня коснулось разложение. Я лежал в тоске, не находя, не узнавая в себе себя. Все мои былые мысли, такие ясные и безоблачные, погрузились в мрачный беспорядок и сумятицу. Моё сознание распласталось, сражённое, перед печальным мысленным взором. Падение мира идей и чувств. Пред сердцем лишь смерть, пустота и безнадёжность. Ни души, ни счастья, и только смутное воспоминание о том, что когда-то я был весел и доволен, добр и честен сердцем, доверчив и счастлив. Какая жалость! Какая жалость! Ни в голове, ни вокруг меня – ни следа надежд.
Тем не менее, я обещал госпоже Вильке вставать раньше - и действительно, я снова начал много и усердно работать.
Я частенько наведывался в рощу из сосен и елей невдалеке от дома, и благолепие и одиночество её деревьев, казалось, охраняло меня от надвигавшегося отчаяния. Невероятно тепло шептали мне голоса с ветвей: "О не опускайся до мрачных мыслей о том, что в мир жесток, несправедлив и зол. Приходи почаще; лес добр к тебе. Заручись его дружбой, и ты излечишься, и к тебе вернутся прекрасные светлые мысли".
В общество, то есть туда, где собираются воедино элементы света, составляющие свет, я не ходил никогда. Мне нечего было там искать, ведь успех обошёл меня стороной. Людям, не нашедшим успеха у людей, нечего искать среди людей.
Бедная госпожа Вильке, вскоре ты скончалась.
Кто бывал одинок и беден, тем лучше понимает потом других одиночек и бедняков. Нам нужно научиться хотя бы понимать окружающих, если уж мы не в состоянии предотвратить их несчастье, позор, боль, бессилие и смерть.
Однажды госпожа Вильке шепнула, протягивая мне руку:
- Потрогайте. Холодна, как лёд.
Я взял в свою руку бедную, старую, исхудалую кисть. Она была холодна, как лёд.
Госпожа Вильке блуждала по квартире, как привидение. К ней никто не приходил. Целыми днями сидела она одна в холодной комнате.
Одиночество: ледяной, дублёный ужас, предвкушенье могилы, предвестник безжалостной смерти. О, кто бывал одинок, тому не чуждо одиночество другого.
Я постепенно распознал, что госпоже Вильке нечего есть. Домовладелица, к которой в последствии отошла квартира и которая оставила мою комнату за мной, добросердечно приносила покинутой женщине по чашке мясного бульона днём и вечером, но это продолжалось недолго, и так госпожа Вильке стала угасать. Она лежала недвижно, потом её перевезли в городской госпиталь, и там же она через три дня умерла.
Однажды днём, через несколько дней после её смерти, я зашёл в пустую комнату, разукрашенную вечерним солнцем в розовато-весёлые нежные цвета. На кровати я увидел носильные вещи старой дамы, юбки, шляпку, солнечный зонт и зонт от дождя, на полу – маленькие изящные сапожки. Это удивительное зрелище сковало меня несказанной тоской, и так печально стало у меня на душе, словно бы я и сам помер, и вся жизнь, всё её содержание, подчас казавшееся мне высоким и прекрасным, вдруг предстала передо мной тоненькой, хрупкой мембраной. Смертность и мимолётность ощутил я ближе, чем когда бы то ни было. Я долго разглядывал покинутые их хозяйкою, утерявшие смысл вещи и золотую, залитую солнечной улыбкой комнату, я не двигался и ничего не воспринимал. Но, простояв так некоторое время, я вдруг почувствовал облегчение и покой. Жизнь взяла меня за плечо и удивительными глазами заглянула мне в лицо. Жизнь была живой и прекрасной, как в самые прекрасные минуты. Я медленно повернулся и вышел на улицу.
Перевод с немецкого А. Глазовой