Александр Суконик
МОЙ ПОСТСКРИПТУМ
Скажу еще несколько слов, и все. Несколько слов на тему Высокого и Низкого, потому что пытался на эту тему и раньше, но не сумел сказать наиболее сущест-вен-ное. Порой даже впадал в сентимент и полагался на прошлые истины, а это уже совсем плохо.
Взять, например, знаменитого «Дон Кихота», который написан как раз на эту тему: какое он имеет к нам отношение? Согласен, ироническая идея романа, что вы-сокое есть прош-лое, и что оно есть фан-том, меч-та, и сегодня верна, но все осталь-ное? Высо-кое у Сервантеса это безвредный, трогательный и тронутый гидальго, а низкое (Санчо Панса) одно доброду-шие, которое с почтением взирает на это высокое снизу вверх — какое это имеет к нам отношение? Совре-менное низ-кое вовсе не добродуш-ный Санчо Панча, но неч-то могу-чее, именуемое, когда день-га-ми, когда техно-логией, а когда и вообще демо-кра-тией, тогда как высокое (роман-ти-ческое высокое, национа-листическое высокое и т.п.) тоже не подарок в своих попытках бороться с низким при помощи оружия и концен-траци-онных лагерей. Высокое обвиняет низкое в де-кадансе, разложении, аморальности, низкое обвиня-ет высокое в эгоизме, агрес-сивности, узости взгляда, бояз-ни смотреть правде в глаза и так далее и так далее, а мы, как между молотом и наковальней, долж-ны произве-сти свой выбор — ну что, разве это не смешно (или не печально)? Идет посто-янная война, в кото-рой низкое — караул! — неуклонно продвигается вперед — вот настоящее положение вещей — при чем тут «Дон Кихот»?
Или при чем тут даже более близкие по времени лите-ратур-ные персонажи, напри-мер, старый князь Болконский из «Войны и мира»? Толстой ведь тоже препод-но-сил ста-рика Болкон-ского чудаком (чело-веком прошлого), преданного вы-соким идеалам. И, хотя и не таким безвредным и бес-ко-рыстным (неэгоистичным), как Дон Кихот, но до-статочно симпатич-ным. Старик Болкон-ский тоже как бы отжил свое, хотя Толстой смотрит на это «свое», как на нечто превос-ходное — и при этом надо учесть, что Толстой вовсе не был пропонен-том войны и воин-ской чести на манер Киплинга, в то время как старый князь есть истинный киплинговский герой. Нам преподносится пара: старый князь – маленькая княгиня, и здесь старый князь представляет т.н. мужское (назо-вем его высо-ким, абстракт-ным, еще каким) начало (« ...ко-ли тебя убьют, мне, старику, больно будет... а коли узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне бу-дет... стыдно!», а ма-лень-кая княгиня — жен-ское («мой муж идет на войну, чтобы быть уби-тым»). Разрыв между ними аб-солю-тен, даже малейший контакт невоз-мо-жен, и симпатия Толстого на стороне старика, что, повто-ряю, вообще говоря, не ха-рак-терно для Толстого. В романе малень-кая княгиня проигрывает свою битву со старым кня-зем не только тем, что написана недо-бро-жела-тель-но, но, может быть, куда больше тем, что быст-ро уми-рает, однако на се-годня-ш-ний день можно смело заявить: маленькая княгиня умерла, но дело ее живет и процветает — не в России, нет — но в пределах западной циви-лизации, внутри которой я нахожусь и откуда свидетельствую.
Что касается России, то тут, как всегда, дело гротескней и неприличней. Я про------жил первые сорок лет своей жизни в Совет-ском Союзе, а остальные годы провел на За-паде, и это делает мое положение вдвойне смешным. Мне сейчас по пас-порту шестьдесят де-вять лет, но на самом деле, в смысле проблемы «высо-кос-тей», мне не только не те 150 лет, которые отделяют нас от «Войны и мира», но, мо-жет, и не 1500, а все 15000, так хитро была устро-ена советская культура, под эгидой которой я вырос.
Я с тоской вспоминаю чистое и наивное старое время (как же мы его не ценили!). Лет 35 назад мы с при-ятелем получили доступ в Дом Кино смотреть неведомые загра-нич-ные шедевры — Бунюэля, Бергмана и так далее, по три фильма в день — и так на нес-колько дней. И вот, на третий день показа мы вышли на улицу Воровс-кого, вдохнули глу-боко московский воз-дух и признались друг другу в одном и том же ощущении: нам было душно, мы не могли боль-ше этого вынести. Мы не могли вынести столь долгую погру-женность в узость современности, вот как мы были устроены (у нас-то «современное» — немножко ли получше, немножко похуже, немножко более или немножко менее имити-рующее прошлое — все равно было крайне условно и безопас-но, пока не появился «Один день Ивана Денисовича»). В широкость же прошлого мы могли быть погружены посто-ян-но, Сервантес ли там, Гете с его Фаустом, или дон Жуан... или еще дальше во вре-мени: древние греки, Платон... И мы этим очень горди-лись, и были счастливы. Конечно, мы пре-зирали советскую власть и конечно были уве-рены, что советской власти отнюдь не по душе вот эта наша погруженность в «вечные ценнос-ти прошлого»... а вот тут мы весьма ошибались.
Мы думали, что Советская власть крайне кон-сервативна, а в ней было что-то более глубокое: она хотела сохранить райскую недвижимость высокого. Я помню, как фильм Феллини «8 1/2» получил на Московском кинофе-с--тивале первую премию, но не был ку-п-лен для проката. Это было против всех принятых междуна-родных норм, это, в общем, был скандал, который сильно вредил престижу Советского Союза — и почему же после всего было не купить фильм, кото-рый не содер-жал в себе никакой политической угрозы, ника-кой антисоциалистической про-па-ган-ды? Купить и потом вообще, или почти, не показывать его? Да какое же малое число людей вообще ста-ло бы его смотреть? Но он справедливо вызвал у наших высо-копостав-ленных хранителей высокого и вечного такое отвращение своей разлагающей новой формой, такое ин-стик-тив-но враждебное чувство (которое выра-жа-лось в длин-ных матерных пос-т-роениях), что ни о какой по-купке не могло быть речи. Вот это слово «инстинктивно» мно-гое объясняет, и оно не имеет отноше-ния к марк-систским дог-мам: тут работал «рабоче-кре-стьян-ский», как советчина его окрестила в годы своего на-чала, инстинкт. И хотя с го-дами идейный напор ослабевал, этот инстинкт, напро-тив, все укреп-лялся и уси-ли--вался, захва-тывая все более и более широкие слои насе-ления, и теперь это уже был пои-стине всенарод-ный инстинкт (он владел антисоветчиком Солже-ницыным в той же степени, что и любым членом полит-бюро).
Согласен, что этот инстинкт можно назвать страхом нового, потому что страх пе-ред новым и непривычным может вызывать отвращение, которое только что упомянул. Соглашусь и с тем, что этот инстинкт царил у нас с такой силой вследствие обужения сознания, постоян-ного вдалбливания черно-белого видения мира, исчезновения куль-туры мышления, и так далее, и тому подобное. Но куда верней назвать его инстинктом высокого, потому что привержен-ность к высокому всегда несет в себе тенденцию к стагнации. Чем выше понятие, тем мень-ше, по определению, оно склонно к изменению (иначе: в чем же состояло бы его оба-яние для нас?), и потому тем больше оно отучает от восприятия новизны. Но новое всегда при-ходит снизу и в форме низкого (вот еще мерзкая истина). Наша жизнь была пронизана про-па-гандой высо-кого в стиле ста-рика Болкон-ского — конечно, теперь лег-ко говорить, что это была фаль-сифика-ция, но тогда все было сложней и упро-щенней, а сейчас — поздно махать кулаками после драки. Если в романе Толстого ста-рик Болкон-ский и маленькая княгиня это только отправные точки, заявка эк-с-позиции, так сказать, а разви-тие соотношений между мужским и женским, высоким и низким проис-ходит че-рез судь-бу, скажем, князя Ан-дрея, то у нас никакого, конечно же, разви-тия не бы-ло. Если роман называется «Вой-на и мир», то на-шу жизнь можно только назвать «Война» — и дейст-ви-тель-но, несмотря на столь час-тое употребление слова «мир», советская жизнь состо-яла из перманентной войны на разных фронтах — против капитализ-ма, против империализма, против вра-гов народа, про-тив двурушников, про-тив пе-ре-житков буржу-азного со-знания, против пережитков мелкобуржуазного созна-ния, про-тив..., против... или же за..., за... (за мир во всем мире, например и опять же). Иными сло-ва-ми, мы жили в мире пусть даже фальши-вого и пропагандного, а все равно высокого мо-раль-ного напряже-ния и высо-ких моральных ус-лов-ностей, и — что особенно примеча-тель-но — женское у нас было отделено от муж-ского так же, как в мире семьи Болконских. В советской литературе было много героев, подобных старому князю, а только все это были молодые, или, по край-ней мере, нестарые люди, и они олицетворяли не прошлое, но светлое настоящее и еще более светлое будущее. Тут-то уместно привести слова «мы рождены, чтоб сказку сделать бы-лью», и прояснить, в чем состояла истинная сила советской идео-логии. Да, у Сервантеса (как и у Толстого) — вы-сокое это мечта и идеал, вы-сокое прихо-дит не из реально-сти насто-ящего, а из писаний и идей прошлого — как зер-но, отсеян-ное от плевел сквозь мишуру вре-мен. Но советская идеология делала все, что было в ее мощных возможностях, чтобы перевернуть представ-ление о паре высокое-низ-кое, превратить высо-кое в каждо-днев-ную реальность, а низкое делегировать в область иллюзорного, химериче-ского, дро-жащего, как не слишком стойкий, готовый вот-вот ис-чезнуть туман над болотом. И ей это удалось — пусть даже на время, и на это время у нас не было ни денег, ни секса, ни пожаров, ни землетрясений, ни убийств, ни, может быть, даже болезней. И если даже на время, то это время еще далеко не кончи-лось, хотя с другой стороны и по всем другим признакам оно потерпело внезапный и чу-довищный крах.
(...и вот, пел же Шаляпин в романсе Рубинштейна: «Ах, если б навеки так бы-ыло!»...)
Когда упал железный занавес, многие деятели искусств восточноевропейских стран весьма характерно реагировали на по-ложение культуры Запада. Они ругали Запад за то, что после войны он предал их страны дикой и чуждой России, они издевались над павши-ми ком-му-нис-тиче-скими режимами, но они же — это главное — объявляли себя истин-ными храните-лями ев-ропейской традиции, потому что именно они сохранили, мол, пред-ставле-ние о высоких ценностях и высо-кий язык, в то время как на За-паде произошла эрозия этих понятий. Среди них было много юмористов, но ни у кого не хватало юмора признать, что сохранили-то они эти понятия не вопреки, но благодаря той самой нена-вистной Рос-сии, которая насадила у них советскую власть. Между тем «ненавистная Россия» в это время снова оказывалась вне конкуренции. Не в том дело, что низкое в России вдруг ока-зывалось един-ст-венной реаль-но-стью и возносилось до самых небес, даже еще выше (свято место пус-то не бы-вает), не в том даже дело, что те-перь все, абсолютно все в от-крытую, до примитивности и какой-то осо-бен-но русской крайности и неприлич-ности становилось продажно (оно и раньше было продажно, но не так), но одновре-менно и независимо ни от каких низостей на небе-сах восседа-ли прежние высокости: му-ляжи им-перского герба, пра-во-славного бога, совет-ского гимна, и из такой комбина-ции начинал вариться компот, имену-емый «российской демократией». Вот это было да! Это было по-нашему! (То есть, вопреки всяким элементарным нормам логики или глупых ожиданий; вопреки хоть какому-то пониманию порядочности). Кто же в России способен был опуститься до того, чтобы задуматься над проблемой соотношения высокого и низ-кого, на тем, что это соотношение меняется со временем — да нет, но и вообще допу-стить, что оно существует? Сперва я этому удивлялся, потом озадачивался (испортил меня Запад!), потом даже пытался рассердить-ся, пока не понял тайну великого замысла моей великой страны: как же она могла изменить самой себе и признать подобное соотношение? Да ведь это могло привести к роковому результату, к потере столь дорогих сердцу вечных истин, к ужасающему приз-нанию (немыслимо подумать!), что эти истины каким-то обра-зом могут быть не совсем вечными... нет, невозможно!
Когда же я все это понял, то мысленно вознес хвалу Создателю (на тот маловеро-ятный слу-чай, что он существует). Потому что: в скуке своего эмигрантского существо-вания, что бы я делал, ес-ли бы Россия перестала развлекать меня? Если бы стала «как все» (по насмешливому выражению одной бывшей западницы, которая обернулась в девянос-тые годы ярой националисткой и антисемиткой)? То есть, стала бы такая же поря-дочная и скучная, как евро-пейские страны?
Бывшая западница была права. Включал бы я у себя в Нью-Йорке русский канал НТВ и попадал бы, скажем, на празднование годовщины со дня избрания президента Рос-сии, и... и что же? И выходило бы празднование, как празднование, не лучше и не хуже, чем в других странах — немножко уму и практически ничего сердцу (не гово-ря уже о пе-ченке и селезенке, которые здесь как раз важней всего). Но, вот, я включаю это праздно-вание на самом деле, и что же вижу? То есть, как тут заезжает от восторга сердце, и как начинают подпрыгивать, хихикая, селезенка и печенка! То, что я вижу, сразу апел-лирует к моему художественному воображению, и мгновенно вспоминается пугалка из детства: «в одном черном-пречерном городе была черная-пре-чер-ная улица, на этой черной-пречерной улице стоял черный-пречерный дом...» и т.д. вплоть до черного гроба и КРАС-НОГО РАКА. Я вижу, что в одном огромном и роскош-ном крем-лев-ском зале есть ог-ром-ные и рос-кошные (метров, наверное, в двадцать высотой) златые вра-та, и в один пре-красный день эти златые врата с трудом, на полу-согнутых, растворяют двое хлипких мо-лодцев, об-ла-чен-ных в ко-стю-мы из оперы «Сказка о царе Салтане» (один из молодцев почему-то в черных очках), а уж тут-то из ворот появля-ется и начинает вышаги-вать по КРАСНОМУ КРАСНО-МУ КОВРУ ЧЕР-НЕНЬКАЯ ФИ-ГУ-РА ПРЕЗИДЕНТА (а я между тем пытаюсь ущипнуть себя, чтобы про-верить, наяву ли все это происходит.)
А вот деталь из заморской жизни. В Нью-Йорке, на небезызвестной Брайтон Бич Авеню открылся очередной эмиг-рант-ский ресторан под названием «Imperator». Вообще говоря (то есть, помимо всего) он являет взгляду уди-вительное зрелище. Весь фасад двух-этажного дома, в ко-тором размещается рес-торан, облицован кофейным, с прожил-кой, мрамором — в Нью-Йорке, в специфических рай-онах Бруклина или Квинса, где пахнет мафией, таким образом обли-цовы-вают итальян-ские похоронные дома. Но, конечно же, наш ресторан обяза-тельно так должен был быть обли-цован, тут и говорить не о чем. Я только вот что хочу добавить. Наверху ресторана кра-суется огромный, выпук-лый цвет-ной российский герб все с тем же двуглавым орлом и прочими имперскими причиндалами, и это соче-тание наз-вания и герба привело меня поначалу в тупик. Все-таки это было как-то слишком. Все-таки, несмотря на то многое, что я знал о на-ших людях, я не думал, что наши евреи смогут открыть ресторан под таким названием и таким гербом. На Брай-тоне и вообще в Нью-Йорке есть русские рестораны, как с при-вычными («Нацио-наль», «Арбат»), так и экзоти-ческими («Распу-тин», «Самовар») наз-ваниями, но «Imperator» побивает все. И это не приман-ка для амери-канцев, которые такое название просто не поймут, потому что по-ан-глийски следовало написать «Empe-ror». Это сугубо для внутреннего употреб-ления и на-сла-ждения. Я, видимо, так обамерика-нился, что подумал, что скорей всего ресторан откры-ли «но-вые русские», благо здесь пол-но их денег, да и их самих тоже. Я уезжал из СССР в 1974 году и знаю тогда-шний контин-гент эмигрантов-евреев (не имею в виду интелли-ген-цию). Это были люди, нормаль-но ори-ен-тированные на низкую кон-крет-ность жизни и ее благ, они открывали магазины и рес-тора-ны, но, прожив в Амери-ке столько лет, они не смогли бы назвать ресторан «Imperator»: элементарная националь-ная гордость (ко-торая здесь осознавалась и усиливалась) не поз-волила бы. Что дал евреям рус--ский импе-ратор, из чьей страны они валили массой в начале века в Амери-ку? Нет, тут должно было быть особенное подо-бострастие к моменту рос-сий-ской но-стальгии по высо-кому и осо-бенное историческое беспамят-ство — между тем я узнал, что действительно ресто-ран принадле-жал двум нашим евреям...
Что еще я могу сказать, созерцая imperator'ский ресторан-мавзолей? Я пони-маю, какое богатство возможностей он таит для ново русских писа-телей типа Пелерина или Со-рокина: любой из них, стоя на моем месте, мог бы тут же сочинить целый роман. Располо-жив, напри-мер, по-среди ресторанного зала гроб с мощами последнего российского импера-тора и изобра-зив, как гуляет вокруг него под оглушитель-ную рок-н-рольную музыку эми-г-рант-ская толпа... что-нибудь в таком ро-де... я бы тоже так хотел! (то есть, не гулять, а уметь писать.) Только мне упомянутый возраст не позволяет. Те, кто нахо-дятся в «своем возрасте», живут, как мухи на сви-са-ю-щей с потолка люстре: закрутите люстру вокруг оси, и мухи не тро-нутся с места, пото-му что всё вместе с ними крутится (домашнее доказатель-ство закона относительности движе-ния). Но так как я давно уже не на рос-сийской люстре, то гляжу на ее кручение с некоторым удивлением и даже отвращением. Не-давно мне по-казали, изданную в Моск-ве брошюрку «За Глинку!», в которой на этот раз братия из моих сверстников высту-пает против музыки совет-ского гимна: ни одного незна-комого имени, все шести-десятники, как я! Все те, которые помнят сталин-скую эпоху, и их нена-висть к комму-низму так же сильна, как был в их годы силен ком-мунизм. Но почему я, чья душа тоже испе-плена той самой нена-вистью, не разделяю их негодова-ния? Почему ис-пытываю к ним даже прене-брежение? Ах, да: а поче-му они не возмуща-лись, когда влас-ти вводили старорежимные флаг и герб? Советские высокости ими деваль-вированы — пре-красно — но как насчет высокостей царской России? Вся разница между молодыми и старыми толь-ко в том, что старым не все равно, какими сте-рео-типами и предрассудками, символами и высокостями жить, а молодым все равно. Советские для молодых даже луч-ше, потому что ближе по времени и наглядней — и я их по-нимаю. Серп и молот выгля-дит лучше двугла-вого орла, несравненно лучше! Орел без короны лыс и смешон, а с короной был бы еще смешней. Или другими словами: серп и молот не требует выработки нацио-нальной идеи, а обновлен-ный орел требует. Можно ли найти в мире другую страну, где правитель-ство дает указание о выработке национальной идеи, а интеллигенты тут же начинают глу-бокоумные рассуж-дения (сам присутствовал на одном из таких собраний)? Тут истин-ное новаторство, и мир бы должен снять перед Рос-сией! Я понимаю, что всякая высокость, взятая из прош-лого, требует духов-ного на-пряже-ния, но до сих пор духовные напряжения вызывали к жиз-ни призраки высо-ких прошлостей (как, например, немецкий нацизм ин-дийскую свасти-ку), а тут намечается про-тивополож-ный вариант. Тут намечается, что, вырядившись в оперные костюмы прош-лого, можно вызвать из пустоты пространства призрак когдатошнего ду-ховного на-пряжения... черт побери, мы всегда умели переплю-нуть немцев (как, впрочем, и англичан и францу-зов). Вся эта процедура напоминает мне попытку вызвать у трупа эрек-цию, про-пуская через него ток высо-кого напряжения... замечательная попытка!
Да, мы особенные люди. Если к нам присмотреться, то можно заметить, что мы, когда общаемся с другими людьми, то, как будто одно-вре-менно блуждаем вокруг себя глазами в ожидании чего-то. Будто ждем, что какой-то дух снизойдет на нас... или духов-ность... да, да, именно духовность! Я упомянул немцев — что ж немцы, у них ду-ховность внутрен-нее ка-чес-тво человека, кото-рое неви-димо осталь-ному миру, как слезы известной чеховской дамочки. Но у нас все совсем не так плотно, у нас духовность сущест-вует еще, как нечто постороннее, призрачно обоз-ри-мое всеми (и все к ней должны тянуть-ся). Иначе, почему в произведениях русской литера-туры столько о ней разговоров? Как в платоновом мифе о людях-половин-ках, что всю жизнь ищут свои по-терянные поло-винки, так же и у нас всегда происходила постоянная и ог-ромная прес-тиж-ная работа по нахож-дению и достижению этой самой духовности. В благопо-луч-ные времена, в расцвет советчины, ду-хов-ность парила над нами наподобие горьковского буревестника, вела за собой миллионы на подо-бие горьковского Дан-ко, и диапазон чувств, которые она вызы-вала к себе, мог ко-ле--баться от восторженного поклоне-ния до яростного отвращения и страха, но презри-тель-ным ус-мешкам тут не могло быть места. Теперь же смена караула, и вместо великолепно мар-ши----рующих миллионов пионеров и комсо-мольцев, по улице бредет толпа куп-ленных за какие-то гроши прави-тельством «Идущих вместе» прыщавых юношей и девушек. Тут сое-ди-няется все, и глу-пость и без-нравственность, но главное неэффектив-ность и особенная жалкость попытки каким-то обра-зом имитировать духовный всплеск: стоит только пос-мотреть на бесхре--бетно осклабившиеся лица этих юношей и девушек и вспомнить лица пионеров и ком-со-мольцев на марше... Если бы в России могло быть понято, насколько высо-кое на данный момент ее жизни деваль-виро-вано, опорочено и пере-стало сущест-во-вать, а главное, почему это прои-зошло, тогда, может быть, появился бы проблеск на-деж-ды на то, что последняя черта достигнута, и в какой-то момент начнется хоть какое-то разум-ное движе-ние куда-то... Но требовать такое значит требовать нере-альное. Сегодняш-няя Россия в смысле по-тери вы-сокостей напоми-нает даже не общипан-ного орла, но курицу, которой отрубили голову, а она вырвалась из рук и стала бегать, хлопая крыльями, по двору. Если у тебя больше нет го-ловы, как ты можешь знать, что у тебя ее нет? Тем более, что все это случи-лось не внезап-но, и голова исчезла не вслед-ствие коварного действия каких-то посто-рон-них сил. Сегодня в России призрак духовно-сти окончательно отделился от человека, заб-рал у него недо-стающую себе часть, мате-риали-зовался и уплот-нился в постороннесть — повис над нами отрубленной куриной головой...
Ладно, довольно о России, примусь-ка за Запад. Я читаю английский роман, дей-ст--вие которого про-исходит после Первой мировой войны, и героиня говорит: «Теперь нам было ясно, что наступает время, в котором только деньги будут иметь зна-чение». Я недо-у-ме-ваю: что она имеет в виду? Если бы это была аристократка из бывшей Австро-венгер-ской импе-рии, я бы понял: пала империя, пала иерархия общества, а когда рушится иерар-хия, кажет-ся, что надо всем восторжествовал низ. Но Англия? Ни-когда не встречал в ли-тературе на-мека на то, что именно война начала века вне-запно изменила соотношение между верхом и низом, думал, что скорей америка-низация промыш-ленности, реклама и так далее. Но коль скоро написа-но, значит, надо верить. Тем более, что написано без моральной претензии, как и должно быть у англичан. О, эти англичане, не люблю я их! Не у них ли еще в 16-том веке появился снижающий реа-лист Шекспир с его огромным поп-театром и папашей-ростовщиком, судимым за жульни-чест-во? Не у них ли первых возник пар-ла-мент и произошла индустриа-льная рево-люция, да и вообще кто выдумал для искус-ства слово «entertainment» (развлечение)? И кто стал назы-вать снисхо-дительно, почти из-дева-тельски, высокое на-правление ума «high brow»? Нет уж, я всегда предпочитал англичанам немцев, те, по крайней мере, на протяжении своей истории не так легко расставались с вы-сокими недвижностями. Тут я соображаю, что именно в резуль-тате Первой мировой войны явились к жизни два режима, каждый из которых по-своему пы-тался остановить пониже-ние в эгалитаризм, деньги, демократию, что еще. Один из них был, конечно, несравненный наш, коммунистический, а вот другой — как раз немецкий, нацистский. И пусть между ними была разница, но оба ра-бо-тали в одном и том же направлении и оба показали в каком об-личьи может в наше время только и явиться миру высокое.
Вот ироническая мысль, которая не могла бы про-биться, например, в романтиче-ский мозг Хайде-ггера, но которая вполне легко могла бы явиться Ницше. У нас она могла бы явиться Пуш-кину--, но в этом смысле Пушкин от нас куда дальше, чем Ницше от сегод-няшних немцев... так далеко, что и не вообразить. Ведь немцы что: я их люблю, но погля-дите, как и они легко сдались на милость низу и демократии! Не в военном смысле сда-лись, а в смысле, что им явно не хватило той связи с высоким, какая была, есть и пребудет у нас. (А нас-то никакой план Маршалла не переборол бы!) Недаром же знаменитые рус-ские философы Бердяев и Булгаков громили протестантов за то, что те пре-дают преданья седой старины и все вперед, вперед, по дорожке умствований — вот и ре-зультат: корни-то высо-кого были подрублены еще Лютером! Да и нацисты были хоро-ши, им бы вместе с книгами ев-рейских авто-ров и Томаса Манна сжечь книги Канта, а они позволяли препода-вать его на полную катушку и без всякого «угла зрения»! А сами в то время занимались идиот-скими экскурсиями в Гима-лаи и раскопками черепов в поис-ках расовых предков — какая провин-циальность, какая местечковость, какое отсутствие иде-ологического чутья.
Кант ведь что такое был с его признанием абсолютно автономной цен-ности че-ло-века? Я приведу одну только выдержку из его письма, и, надеюсь, всем всё станет ясно: «Я по своей природе исследователь. Мной целиком владеет страсть к позна-нию, беспокойство, которое со-провождает прогресс познания и чувство удовлет-воре-ния, когда достигается результат. Было время, когда я верил, что в этом заклю-чается выс-шее достоинство челове-ка, и я презирал невежд. Руссо избавил меня от этого предрас-судка. Я научился уважать челове-чество и полагаю теперь, что буду менее полезен в своем деле, чем самый неграмот-ный человек, если не склоню голову перед достоинством остальных людей, какие они есть, в деле установления прав человека».
Вот вам теплая компания: Руссо и Кант, Франция и Германия, короче вообще Ев-ропа. Тут я снова вспомню наших философов и провидцев: они ведь грозили паль-цем, они предупреждали! Но и они же пытались усесться между двумя стулья-ми поближе к Европе, даже если поучая ее при этом. Между тем тут невозможен компромисс: или пре-данья седой старины, или избав-ление от предрассудков. Или заветы предков, или западная традиция отвлеченного мышления, третьего не дано. Отвлечен-ное же мышление это такая трудная, а главное безрадост-ная штука — от-вле-чен-ие от чего? — конечно, самого себя, от всего того, что по первому импульсу питает твою мысль и одаряет твои чувства. Отвлеченное мыш-ление убивает способ-ность к худо-жественности мышления... было, правда, и у нас время, когда оно возносило наших писа-телей на иной уровень, а только каких мук это стоило! А вот если бы без мук, если не было бы Петра Велико-го, то не было бы Достоевского и Тол-стого, зато были бы тишь да гладь. Отвлеченное мыш-ление берет начало в плато-но-вом мифе об узнике, прикованном к стене пещеры, так что если бы евро-пейская цивили-зация отталкивалась только от иудаизма, из нее вышла бы одна Византия, а потом Россия и больше ничего — и было бы так прекрасно, как ни в сказке сказать, ни пером описать. Отвлеченное мышление из-бавляет от предрассудков, но повторяю: зачем это нужно? Я спрашиваю у своих бывших сограждан: как можно жить без предрассудков, если без пред-рас-судков невозмож-на эк-заль-тация? Быть может, экзальта-ция нужна только поэтическим на-турам — в таком случае, кто же у нас в стране не поэти-ческая натура и не потен-циаль-ный писатель?! Как было написано в 19-том веке: «по-этом мо-жешь и не быть, а гражданином быть обязан» — и эта альтернатива была выбрана неда-ром. Не «генералом мо-жешь и не быть» (или присяжным заседателем, или министром внутренних дел, или самим батюш-кой-ца-рем), а именно поэтом. Поэт тут представ-ляется выс-шим носителем истины по вдох-новению и экзальтации, усладителем душ и умов некоей высшей гар-мо-нией, и можно ли вообразить такого человека, оперирую-щим в безие-рар-хическом про-странстве, где нет ни высот ни низа (а именно этого требует избавление от предрас-суд-ков)? Да он скорей даст себя растерзать диким живо-тным, чем согласится на такую участь! Поэт в этом смысле несравнен-но хуже царя, которого все-таки можно ли-шить его иерархии (сместив с долж-ности), и он станет скромно жить на пенсию, вовсе даже не думая о само-убийстве, не хватаясь за горло и вопя, что задыхается, что в совре-менной атмосфере для него нет кислорода, и так далее и тому подобное, — весь этот поэтический набор. Так что в выше-приве-денной цитате про-тивопо-ставление поэта граж-данину угадано правильно. С той только добавкой, что никто из нас не годится ни в генералы, ни в при-сяжные заседате-ли, ни в министры внутренних дел, ни в цари, а только в поэты (даже если поэты это «поэ-ты»).
Тут есть что-то такое, что я скорей могу выразить через штрихи жизни, чем рас-суж-дения. Вот, еду я по улице на велосипеде, а из боковой улицы выворачивается тоже на велосипеде хилый юноша с «кипой» на голове («еврей»). У меня хороший гоночный ве-лосипед, у него не такой хороший, и я еду с приличной скоростью, а он до тех пор ехал куда медленней, эдак прогулочно. Но, увидев меня, он вдруг нажимает на педали, лихора-дочно прибавляет в скорости и даже привстает над сидением. И на какое-то время обго-няет меня. Все это выглядит жутко смешно из-за суетливой откровенности, с которой он это делает. Разумеется, мы с ним живем в англосаксонской (в основном) стране, и идея сорев-но-вания, идея быть первым, это очень американская идея. Но разве юноша-потомок север-ных европейцев стал бы устраивать такую карикатурную гонку со стариком? У него есть, несомненно, гонки с себе равными, и как бы они не выглядели, они не выг-лядят смеш-но, потому что он потомок генералов, министров иностранных дел и царей. А хилый еврейский юноша выглядит смешно, потому что он потомок поэтов, и ничего с этим не сделаешь. Теперь другой пример. Помню, как много лет назад, когда еще существовал Советский Союз, приехали в Москву на какое-то молодежное соревнование по балету иностранные юноши и девушки. Это был первый случай таких контак-тов, и что поражало наших в иностранцах, это как они серьез-но относились к своему делу, совершен-но ничем больше не интересуясь. Никаких там флир-тов, никаких широко открытых глаз на жизнь вообще (то есть, разные жизненные возможности), никаких взглядов по сторонам, никаких выпендриваний, скры-тых или явных. Я бы мог и другие аналогичные случаи най-ти, но вы-бираю случай с бале-том потому, что наши-то в балете так профессионально тре-нированы, что дальше некуда — тем и прославились. Но профессионализм тут не при чем, потому что у наших кроме него всегда будет что-то еще, просто быть кем-то или чем-то одним они не могут. Потому что простота предполагает отсутствие иерархии — не в кон-кретной, сугубо профессио-наль-ной области, но именно помимо нее, в общей неопределен-ности жизни. Но какой же смысл быть просто высокотренированным созданьем, если не ожи-дать от жизни побочных вещей, которые, может быть, суть самые главные вещи? Если не ожи-дать, что тебе выпадет наслаждение быть выше кого-то? Лет десять назад в нью-йоркскую хоккей-ную команду «Рейнджерс» приехал играть молодой виртуоз из России Алексей Ковалев. Я за него болел на полную катушку, потому что люблю именно наш хитроумный стиль игры в отличие от силового канадского, и Ковалев его замечательно представлял. Я страшно негодовал на тренера команды и на игроков за то, что они не понимали игры Ковалева, говорили, что он слишком водится и дает странные пасы. Но однажды я прочи-тал заметку, что многие хоккеисты не любят Ковалева потому, что он на трениров-ках не принимает за людей второстепенных игроков, нарочно даже бьет их клюшкой по ногам и так далее. И, хотя мне это было неприятно, я мгновенно понял, что это правда, и даже большая правда, чем то, как осторожно и даже недоумевающе было написано об этом в статье. Там были другие, более мягкие слова, чем «не принимает за людей», но я мгновен-но понял, в чем де-ло. У канадцев, как и у американцев, нет наших пресловутых кол-лектив-ности и скром-нос-ти, «я последняя буква в алфавите» и так далее. У них, если звезда, то уж звезда, а если второстепенный игрок, то второстепенный игрок, но только на льду. Только в про-цессе игры, то есть, по отношению к игре. Но никакой звезде не придет в го-лову от-но-сить-ся к второстепенному игроку, как ко второстепенному чело-веку и еще нарочно показывать ему, что он второстепенен — и, должен сказать, что это ведет к ощущению скуки жизни. Да, да, именно так, и наши фальшивые и нефальшивые скромно-сти, которые каким-то необходи-мым образом соединяются со «страна рабов, страна го-с-под», придают жизни особенный аромат поэзии — и этот аромат очень даже влечет к нам ино-странцев. Конечно, хоккеист Ковалев должен был нарочно бить «неважнецких» игро-ков клюш-кой по ногам, иначе как бы он дал им (и себе) знать о своем некоем всеобщем превосход-стве (которое было в ос-нов-ном в его поэтической голове)? Как еще доказать это превос-ход-ст-во, если не умеешь выра-зить его в словесной, тем более поэтической форме? Иными словами — тут я подхожу к сути дела — если не установишь иерархию верха и низа и не найдешь себя наверху, как же ты сможешь в один прекрасный день раскаяться, обливаясь слезами (не обязательно даже пьяными) и обняться с тем, кого ты унизил? Но именно в таких посто-янно повторяю-щихся единениях заключается тайная прелесть рос-сийской жизни, и если кто-то скажет мне, что это может когда-нибудь измениться, я рас-смеюсь ему в лицо.
И опять я поворачиваюсь лицом к Западу, к Америке в данном случае, поскольку здесь живу. И тут же предлагаю перевод весьма характерного на мой взгляд стихотво-рения известного поэта Джералда (Джерри) Стерна. Стихотворение называется «Поведя себя, как еврей».
«Когда я оказался там, мертвый опоссум выглядел как
огромный ребенок, спящий посреди дороги.
Мне было достаточно нескольких секунд — увидев его с дырой в спине,
и ветер шевелит шерсть — чтобы снова впасть в привычную животную грусть.
Меня тошнит от страны, от окровавленных
автомобильных буферов, присохшей к ним шерсти,
от мерзких шоссе, от тяжелых птиц,
не желающих сдвинуться с места;
Меня тошнит от духа Линдберга, царящего надо всем,
этой радости в смерти, этого философского
понимания бойни, этой концентрации на отдельных видах животного мира.
Я объявляю, что не желаю примириться со смертью опоссума.
Я собираюсь повести себя, как еврей,
Прикоснуться пальцами к его лицу, взглянуть ему в глаза,
оттащить его с дороги.
Я не желаю стоять в мокрой придорожной канаве,
пока тойоты и шевроле пролетают мимо
со скоростью шестьдесят миль в час,
и возносить хвалу красоте и равновесию мира,
растворяясь в вечном потоке жизни,
пока мои руки все еще чуть дрожат
от его застылой тяжести
и мои глаза еще увлажнены и плохо видят
от ощущения округлости его живота, его кривых пальцев,
черных усов и танцующей ножки».
Почему я привожу это стихотворение? Потому что оно пример современ-ного за-падного искусства без па-фоса. То есть, конечно, в нем есть пафос, только это пафос спе-цифического «гуманного» непосредствен-ного движения чувств и пафос отрицания пафоса высокого и отвле-ченного, которое ассоциируется с летчиком Линдбергом. Кстати: почему Линдберг? По-тому что тот летал, бросая вызов смерти, или потому что его немец-кая фамилия неясно ассоциируется у Стерна с немецкими романтиками, вагнеровской «Тристаном и Изоль-дой», со всей этой высокой и неясной мутью, которая тоже основана на ставке на чувство — только совсем-совсем другое чувство? Черт побери, Стерн меня раздражает своей простотой, которая хуже воровства: почему он назвал стихотворение «Поведя себя, как ев-рей»? Будь он чуть образованней, будь он способен хоть к какой-то игре интеллекта, он написал бы «Поведя себя, как маленькая графиня», и был бы куда более прав. Я не сом-неваюсь, что Джерри Стерн читал «Войну и мир», но как он читал и что почерпнул оттуда, дело другое. Определив себя маленькой графиней, он при-бегнул бы к отвлеченной иронии, а подобная ирония органически чужда современному сугубо пря-мому и простому языку американской поэзии (хотя, если говорить о бытовой и конкрет-ной, специфически интеллигентской, политической иронии, ее тут хоть отбавляй). Чтобы иметь вкус к отвлеченной иронии, языку нужна хоть какая-то связь с прошлыми куль-тур-ными (как говорилось когда-то «духовными») высокостями, а эта связь закончилась в англо-языч-ной литературе на Беккете (хотя относить Беккета с его «ирландским» языком к англоязычной литературе тоже большая натяжка). Раз-рыв с высокостями прош-лого у Джерри Стерна настолько велик, что всякие «знаменитые» прошлые име-на упот-ре-бляются, точней упо-минаются, точней перечисляются им без особенного смысла, как некие дале-кие знаки на небесах, как штампы (Иисус обяза-тель-но будет «сладкий Иисус» из негритянских гимнов, Достоевский — «мучимый До-стоев-ский», и так далее и так далее).
Я знаком с Джерри Стерном и потому могу свиде-тельство-вать, что он не только в поэзии, но и в жизни, «нату-ральный», есте-ст-венных, пер-вичных реак-ций человек. Такого рода люди неспо-собны на отвле-ченную, тем более ост-рую и про-тиворечивую мысль, ко-торая обя-за-тельно требует разрыва с натурой, и они не дове-ряют такой мысли. Что пони-мает Джерри под словом «еврей», когда называет стихот-во-рение «Поведя себя, как еврей»? Что-то сугубо конкретное, что он знает из своей кон-кретной жизни, вы-росши в еврейских кварталах одного из американ-ских городов — то есть, самого себя — но это конкретное скатывается в довольно банальный стереотип «гуманиста-еврея» — таков парадокс совре-менного либе-рального сознания, которое живет тем, что объявляет войну стереотипам. (На самом деле война эта объявляется искренне, только не против всех стереотипов, а против тех, которые «are not nice», то есть, в которых есть потенция к экстремальности и насилию — отсюда и налет банальности). Джер-ри не желает иметь ничего общего с еврейскими мис-тико-романтическими абстракциями типа «в следующем году в Иерусалиме» и проч., и он презирает религии. Од-наж-ды в обществе человек пред-ста--вился: «рабби та-кой-то», и Джерри не мог успоко-иться: неуже-ли он не может просто назвать свою фами-лию, как все люди? По-чему должен всем совать в лицо, что он раввин? Еще в другой раз молодень-кая сожи-тель-ница Джерри со смешком рассказала, как они остано-вились в Индиа-полисе, на столе в номере лежала мормонская библия. Джер-ри, про-хажи-ваясь по комнате, как бы ма-шиналь-но взял эту библию и выш-вырнул в окно. Но атеизм Джерри это не атеизм чело-века девятнад-ца-того века (тот атеизм требовал обост-ренно рациональное мышление): человек пишет так назы-ваемые «хорошие стихи» (я надеюсь, что читатель тоже понимает, что я привел в пример хорошее стихотворение), и в то же время, что бы он не делал или не говорил, отсвечивает усредненностью, таковы наши времена. Рационализм обострил конкретность современного западного мышления, люди «стали умней», но отсутствие отвлеченных вопросов и запросов в их жизни явно укоротило и опошлило их: они хотят жить так, чтобы грунт под их ногами был как толстый и комфортабельный ковер (и в этом направлении ими сделаны изрядные успехи).
Однако, опять к языку, который есть лакмусовая бумажка времени. Английский язык всегда был прям (соответствие с характером английского мышления), новейший же выпрямился и упростился окончательно и говорит о реальных вещах од-но-знач-но ре-аль-ными, без экивоков, словами (поскольку нереальные вещи из сознания исчезли). Язык вообще прогрессирует точно так же, как культуры и цивилизации: от высокого к низкому (это единственный постоянно осуществляющийся прогресс в России, хотя никто об этом не говорит; остальные прогрессы нам не удавались). Если бы язык не являл свои все новые и новые, вообще говоря, малоприят-ные, сюрпри-зы и оста-вался на одном месте, высо-кое могло бы удержаться на месте, но этого не случается. Язык по-степенно не толь-ко избав-ляется от высоких слов и мифо-логи-ческих ассо-циаций, но, увы, во-обще от двусмыслен-ности, уклончивости, сравнений, расширяющих вре-мя, потому что они укоренены в языке дис-кре-ди-тирован-ного или просто забытого мыш-ления прошлого. Исче-зают не толь-ко ви-тиеватость и вообще всякая неясность, но и игра мысли, оттенки игры мысли, оттенки оттенков игры мысли, ее ко-кетство...
Последним чемпионом игрового языка в англоязычной литературе был Беккет, для которого высо-кое еще суще-ство-вало где-то там, непо-нятно как далеко и непонятно, в ка-ком отно-шении с нами, но все-таки существовало. Впрочем, как я заметил, Беккет изъяс-нялся ирланд-ским языком (в том числе, когда писал и по-французски), а в Ирландии и посегодня витье-ватый понево-ле вы-сокий язык, и понятно почему. Ирландия долго сох-раня-лась в подне-вольи у Англии, вот и язык такой. Рабы, нацмень-шинства и бомжи всегда сохраняют старо-мод-ность непрямого языка, пото-му что у них не хватает смелости изъяс-няться напрямую, как это делают свободные люди. Герои Беккета это тоже, по сути, бомжи, так что им подходит такой язык — еще одна сторона беккетова юмора, указывающая на гро-тескное положе-ние высо-кого в совре-мен-ном мире.
Раньше я записал, что в Советском Союзе были сохранены культур-ные русские высо-кости, а низ превращен в тень, в ничто. Мы сохраняли из прошлого все от-тенки стыд-ливости — например, по отношению к физиологии, — мы даже поднимали мораль на но-вый уровень по отношению ко всяким мел-кобуржуазным импульсам — но коль скоро само физиологическое и животное официально более не существовало, то и мо-раль обра-щалась в пустой набор манер-ностей. То есть, наша повсед-невная жизнь, нес-мотря на все ее совет-ские лозунговые «новые ценности», сохра-нялась из прошлого, как сохраня-лись старые постановки МХАТА или импер-ского балета, то есть, разыгрыва-лась, как манерное теа-тра-ль-ное действо, как исторический («костюм-ный») кино-фильм, хотя этого мы знать не мог-ли. И советский русский язык в те времена был точно так же условен. Я не говорю об офи-циальном сленге, но о так называемом литературном языке, который, в общем, сохранялся в форме того старого русского литературного языка, которому нас обучали в школе. На уровне повседневной жизни такое может пока-заться безвредным и приятным, но в литера-туре законсервированный и омузеенный язык сыграл не менее соцреалистическую роль, чем самые рецепты соцреализма, а, может быть, и большую (потому что его власть была на уровне формы и не могла быть осознана). Жи-вой же, «новый» литературный язык в советские вре-мена возникал и осуществлялся в ши-рокой области подпольного анекдота, и именно из него по преи-муществу вышел послепе-рестроечный русский язык, который на-чал извивать-ся, блистать и играть всякого рода остроумием, вся-кого рода уменьши-тель-ны-ми словечками, сравнениями, ассо-циаци-ями и прочими эпите-та--ми. Сперва мне этот язык нравился, но очень скоро я понял его неприятную сторону: полное отсутствие существен-ности — язык, который как бы состоит из одних прилагательных, и в котором нет сущест-вительных.
Итак, вот мой сегодняшний выбор: пойдешь направо то-то потеряешь, пойдешь налево — и вовсе с жизнью расстанешься. С какой же именно жизнью? Какая еще у меня есть еще жизнь, кроме жизни в художественности языка? Разумеется, многое связано с тем, что в нашем языке есть очарование потенциальной ху-дожественно-сти: язык, центр тяжести которого не на сущест-вительном, а на различных довесках к существительному, на эпитетных поворотиках и игре неожиданными их оттенка-ми, не может быть не худо-жествен... только чего эта художественность стоит в своем современном обличье? Худо-жественность вообще вещь рисковая и одновре-мен-но иллюзорная, как улыбка Чешир-ского Кота. Она передает ощущение своей несостоя-тель-ности: вот она есть, вот ее нет. С чем она кушается? По-пробуй ухватить ее за хвост, и так далее и так далее. Высшее проявление жизненной российской художественности на моем веку: выступление минис-тра иностран-ных дел Козырева на каком-то европейском совещании верхов. Кто помнит: Козыревым были произ-несены тогда две речи, первая совершенно в духе холодной войны и тут же вторая, в которой он, смеясь, указывал, что такую речь «представители цивилизованного мира» смогут услышать, если не поддержат достаточно ельцинское правительство (не поддержат деньгами — а следующий акт худо-жественности будет в том, что деньги разворуют). Я помню, что каменнолицые европей-ские главы ре-агировали на выходку мягколицего русского министра с неприязненным недоумением, и ни одной оценивающей улыбки. Конечно, в их представлении это был изящно исполнен-ный акт вымогательства, но, думаю, они не были бы против политического вымо-гатель-ства, исполненного напря-мую и в привычных формах (что случается в дипломатии каж-дый день), и даже не слиш-ком заботились о том, что деньги разворуют, но их шокировал столь необычный и чем-то неприличный спектакль. (Вот так же «8 1\2» шокировал в свое время совет-ских лидеров.) Для всего существуют свои нормы и формы: взвих-ри и смешай их, и выйдет хаос, за пыльным облаком которого прячется лукавое лицо нигилизма. За истинной художест-вен-ностью всегда прячется нигилизм, всегда. (А в entertainment его нет, и потому entertainment предпочтительней). Но с другой стороны, если возможность нигилизма начисто пропадает, стоит ли тогда жить? Вот воп-рос, который можно задать лишь иронически улыбаясь: конечно же, только тогда и стоит, скажет все человечество за исключением, может быть, нескольких чокнутых поэтов или отда-лен-ных дзен-мудрецов. И в особенности не столько даже человечес-тво, сколько се-годняшняя Россия громче и прежде всех прямо-таки завопит: ох, дайте нам возмож-ность так, без хаоса и нигилизма, хоть чуть-чуть пожить! (и если даже этот вопль напом-нит вопль человека, желающего изгнать духов изнутри самого себя — тем более...)
Именно под этим углом зрения я улыбаюсь и за-даю вопрос: понимают ли мои бывшие сограждане, в каком раю я теперь живу? Ро-див-шись и вы-росши в насильственном соцреалистическом раю, я заканчиваю жизнь в доброволь-ном капиталистиче-ском, а это как раз тот рай, о котором они все мечтают. И потому, если я начну выкобе-ниваться и попы-таюсь белеть одиноким парусом, то вряд ли найду у них сочувст-вие. Скорей всего, я и вообще не найду у них сочувствия, но что же делать? Доложу, однако, своим соотечест-венникам, что здешний добро-воль-ный рай организован исключи-тель-но путем избавления от высокостей, согласны ли они на такую жертву? В моей стра-не мысль всегда основы-валась на высоких вечностях, и потому наш рай обязан был быть на-сильст-вен-ным. Здесь, в Америке, не знают ничего когдатошнего, каждое «вчера» умирает полностью и еже-нощно ровно в ту секунду, когда начинают бить золушкины часы, поэтому здесь мысль доводится до уров-ня комиксов, а это световые годы вперед от нас. Кроме того, как пре-красно полу-чается, когда жизнь насыщена деньгами, поскольку деньги есть тот самый ковер под ногами, и, чем их больше, тем приятней, пру-жинистей и мягче по ним ходить. А если их так много, как здесь, то всякая дорога тебе ковриком в несколько персидских слоев, а то и вообще пух и перо, и потому низкие основы жизни переста-ют существовать для тебя. И здесь тоже низкое исчезает и превращается в поп-артовский лубок, можете себе предста-вить! Что же такое были с самого начала Плэйбой и пресловутая сексуальная революция, как не лубок (если взять их в соотношении с реальностью эроса в жизни человека)? Что с того, что 90 % шуток всех stand up comedians (конферансье) наполнены клиничес-кими де-талями секса и прочих отправлений низа? Нет, нет, то есть, да, да, у нас был соцре-ализм, у них есть поп-арт, и принципиальной разницы тут нет. То есть, теперь у нас уже как будто нет соцреализма (хотя изрядная его доля в головах даже самых заядлых пост-модернистов), и у нас стараются насчет низа — как в цивилизованных странах — ну там, постмодерняга и проч., а толь-ко дурачкам не приходит в голову: какая же постмодерняга, если нет ковра под ногами? В Одессе болельщики футбола говаривали про мазилу напа-дающего: писал-писал и говном заклеил, и тут что-то схожее: завихрят-завьют ребята постмодернягу на таких низинах, что причесанным американцам и не снилось, подковы-вают западную блоху направо и налево, и вдруг одно словцо — и выдали с головой свое тинейджерство.
Нет, нет, то есть, да, да, амери-канские люди совсем другие люди, чем мы (хотя при известных условиях и мы могли бы стать такими же).
Читаю в журнале «New Yorker» заметочку о некоем книж-ном клубе (The Readers’ Subscrip-tion Book Club), кото-рый, оказывается, существовал в Нью-Йорке еще совсем-сов-сем не-давно, в пятидесятые годы, и ставил своей целью про-па-гандировать «настоя-щую» («вы-со-кую») литературу, которая должна быть (по утопиче-скому мнению создателей клуба) чем-то большим, чем раз-влечение (entertainment). Заме-точ-ка же написана с лег-кой нас-мешли-во-стью, справедливым удив-лением и чувством пре-восходства, что кажется, будто с того време-ни прошла тысяча лет, не меньше. Действитель-но это было ты-сячу лет назад, когда люди по-преж-нему жили еще в мире самообмана, ил-люзий и глупых претен-зий на важ-ность су-щест-во-вания высо-кой литературы и высокого искусства. Буквально на днях глав-ный ре-дактор одного из крупнейших американ-ских изда-тельств сделал такое категориче-ское заявление: «Сейчас хорошие писатели это бога-тые писатели, и бога-тые писатели это хоро-шие писа-тели», и я голосую за его заявление двумя руками. Ска-зал же он это в связи с потешной заварушкой, которая получилась пос-ле того, как один ав-тор бест-селлера решил, что его творчество принадлежит к high brow (вы-соколобости) и от-ка-зался придти на по-пуляр-нейшее телешоу, веду-щая которого, Опфра Винф-рей, вклю-чила его книгу в свой книж-ный клуб. (Пря-мо-таки упот-ребил это выраже-ние: я, говорит, high brow и нехорошо мне с ними общать-ся.) Что тут поднялось, как на этого писателя обрушились литератур-ные критики, в том числе весьма интел-лектуальные! И среди них небезызвест-ный профес-сор Блум из Йель-ского университета, ко-торый заявил, что если бы Опфра его пригласила, он с удоволь-ствием пришел бы. И опять я почти с вос-торгом гово-рю, что приветствую Блума, уже хотя бы потому, что получил бы несказанное удоволь-ствие, со-зерцая этого уродли-вого и жир-ного старика, этого пустомелю, который любит хвастать, что знает наизусть всего Шекспира, рядом с сим-патичной телекоро-левой Опфрой. Но фарс ко-нечно не в этом, а в том, ка-ков же должен быть этот high brow писатель, если Опфра не только была спо-собна про-чи-тать его книгу, но даже включить в свой клуб? Мне тут же вспомина-ется, как режиссер «Тита-ни-ка» Камерон, получив Оскара, кри-чал в упоении, что теперь он «на вершине мира» и тре-бовал, чтобы его ставили в один ряд с такими творче-скими индивидуумами как, «на-при--мер, ну, Шостакович». И я не сомне-ва-юсь, что таков и наш писа-тель, потому что тут обя-зан быть замкнутый круг, вещи долж-ны соот-ветствовать друг другу, и критики должны соответствовать писателям, писатели — изда-те-лям, а изда-тели — кри-тикам (я не включил читателей, потому что они внутри кру-га). Жизнь, как заметил в «Док-торе Живаго» Пастер-нак, всегда имеет свою гармонию и напо-ми-нает хо-рошо от-лаженный механизм, потому что все люди знают, что ими управ-ляет одна какая-то сила. У нас нет теперь такой силы, а в западном мире, и особенно в Америке она есть.
И, главное, здесь еще недавно тоже все было не так (не так по-райски). Например, во времена Фолкнера и Фитцжеральда еще не было таких хо-роших писателей, как сейчас. Издатель, современник Фолк-нера, не смог бы сказать такое же насчет «богатых и хоро-ших» писа-телей, зная, что Фолкнер, уже будучи известным, за-ра-батывает на книгах 300 долла-ров в год и вынужден вкалывать по самой низкой ставке анонимным (то есть, без объяв-ления в титрах) сценаристом в Голли-вуде (с Фитцжераль-дом произошло примерно тоже самое, он в Голливуде и умер). Тогда было другое время, и дело конечно не только в деньгах: пастер-наковская жизненная гар-мония не была тогда еще дос-тигнута, хотя дело шло к ней. Гар-мония осу-щест--вилась, наконец, между не только писате-лями, критиками и издателями, но и читателями тоже: много хороших читателей те-перь чи-тают хорошие книги. Подумать только, как только выбрала Опфра в свой клуб тот самый бестселлер, и он тут же был допечатан в числе пятисот тысяч копий. А ведь это не ка-кой-нибудь Стивен Кинг, это роман, претенду-ю-щий на сурьезность! Вот она, гар-мония: в наше время у одних лю-дей лбы подросли, у других наобо-рот пони-зились, и теперь и те и другие близки к золотой середине — конечно теперь до рая рукой подать.
...Много воды, утекло с тех пор, как мы выш-ли с приятелем из Дома Кино, призна-ваясь друг другу, что не можем там долго оставаться, что нам душно в узкой камере современно-сти. С тех пор наши пути разошлись диаметрально: я пустился в нелепое и мучительное путешествие в сторону Запада, в то время как мой друг сообразил уйти в благодать другой стороны — стороны недвиж-ности, именуемой у нас славянофильством. Как говорится, пойдешь в одну сторону то-то потеряешь, пойдешь в другую сторону и вовсе... Впрочем, ничего нового не было в нашем выборе путей, потому что таким образом мы лишь повторяли закольцованный российский сюжет, который возник неизвестно как давно (по крайней мере, явно до Петра Великого) и которому суждено повторяться ров-но столько, сколько просуществует наша страна. Странный это сюжет, особенно если взгля-нуть на него со стороны платонова мифа о людях, рассеченных надвое и ищущих недоста-ющие им половинки: что за инверсия, ведь наша дружба и взаимная любовь были так замечательны и так наполня-ли наши жизни, чего нам было расходиться? Но жизнью людей правят таинствен-ные силы... Итак, я пустился тренировать себя в искусстве рацио-нальности и достиг в этом удивительных результатов (чего российский человек только не может, спрошу вас). То есть, я хочу спросить другое, и даже не кого-то спросить, а самого себя: каков же после всего результат от этих результатов? Я мечу гром и молнии против всех и вся, а сам-то я как сам живу? Я не собираюсь сожалеть, вот, мол, не туда пошел, и если бы по второму разу, то исправил бы ошибку — люди, бывает, ноют таким образом — только не я. На самом деле я знаю, что есть только одно правило «нормальной» жизни, сформулированное Симоной Вайль: «человек должен вырвать себя с корнем и нести остальную жизнь, как крест» — и вовсе не в таком драматическом смысле, а просто пото-му, что человек и вообще так создан жить, хоть и не понимает этого, хоть и стремиться улизнуть в какую-то выдуманную им самим «нормальность». Но на этом фоне я спра-шиваю: как же я сам теперь живу? Теперь я живу, почти исключительно глазея в совре-менный посто-ронний телевизор и читая постороннюю ежедневную прессу — что касается старин-ных высоких и вечных книг, то забыл даже, когда держал в руках одну из них. Те-перь я спо-собен сидеть хоть полдня, уставившись в самую что ни на есть глупую передачу, и хоть бы хны. Понятно, что ни американская литература ни телевидение не уго-стят меня «насто-ящим искусством», но я замечаю, что смирился с этим. Мне, кажется, и не нужно настоящее искусство, я как бы его забыл, мне подавай старый Голливуд с Кэри Грантом или Фредом Астером, и так очень даже приятно жить. Во всяком оглупле-нии есть особен-ное наслаж-дение, как во вре-мя болезни. Знаешь, что тобой владеет сла-бость, с которой ничего не поделать и которой потому лучше всего отдаться. Кроме того, такая слабость нашептывает предвосхищение конца — умиротворение перед концом, когда сам больше не захочешь жить. Я ловлю себя порой на том, что порой даже с умилением гляжу на запад-ную цивилизацию, какая она есть на сегодняшний день. Даже на поп-культуру я гляжу с умилением: какой умный способ обезвредить истинную страхолюдность физиономии Горгоны (то есть, истинного лица трагизма жизни)! И не нужно думать, будто западное общество, теряя способность к высоким словам и истинам, теряет силу и волю существо-вать — вовсе нет (если бы!). Вот ошибка, которой всякие восточные (или русские) люди еще долго будут тешить себя, в то время как Запад будет становиться силь-ней и сильней, а они слабей и слабей (если не последуют за ним, как послушные собачки, подбирая объед-ки с барского стола... или не захлестнут его, в конечном счете, хаосом бесчис-ленного коли-чества тел — так ведь до это-го сколько мук еще нужно будет перетерпеть!). Западу не нужно больше высокое искусст-во, ну что ж, значит, и нам не нужно, значит таково совре-менное положение дел и таково совре-менное испытание. Запад может жить в нежности своей срединности, пото-му что до того научился пони-мать себя, что просто... ну просто слишком достаточно научился пони-мать себя, чтобы ему для этого нужна была художест-венность. И если он в сво-ем матери-альном могуществе изнежился, все равно, чем больше в нем нежности, тем больше воли и мощи эту нежность защитить. И все равно Запад это единственное место в мире, в ко-тором есть напряжение дви-жения в неизвестность будущего — без дураков, без жуль-ничества, без имитации и подделок, и без оглядки назад. Нет, нет, несмотря ни на что я испы-тываю искреннее восхищение Западом, он предстает передо мной изумляющим глаза гигантом в бала-гане жизни, я хлопаю себя по ляжкам, в веселом изумле-нии об-водя гла-зами честной народ: мол, видели такое? вот класс, а?
Но вдруг я просыпаюсь, во мне вдруг вспыхивает надежда. Внезапно в этом балагане разыгрывается действие: из-за кулис выска-ки-вает карлик в тюрбане, белом халате и с кривой саблей в руке и нас-ка-кивает эдак на гиганта, зас-тавая его врасплох. На потеху (и, несомненно, поу-чение) пуб-лике разыгрывается пан-томи-ма, желающая повторить сюжет из про-ш-ло-го: по-еди-нок Запада с Востоком, ну прямо как на картинах или пан-но, что ви-сят в тех му-зеях. Саладин и кресто-носцы, кривые сабли и огромные мечи, вздыблен-ные ло-шади и мерцающие латы. Но толь-ко — какие тут кре-стоносцы и какой там Сал-адин! Настоящие-то кре-стоносцы были больше похожи на сегодня-ш-них мо-лодцев Талибана, эдакая воспален-ная толпа оборван-цев, которая, заковав своих дам в поя-са невин-ности, во-пила религиозные лозунги и, добрав-шись до ви-зантийского золота, пуска-лась в повсе-местные грабежи. А балаганный Саладин, именуемый бен Ладеном имеет такое же от-но-шение к своему предку, как, скажем, совре-мен-ные любавичев-ские хасиды к до-хри-стиан-ским ес-сейс-ким сектантам. (То есть, все-таки имеют отношение, только какое?) Нет уж, современ-ный бала-ган, так совре-мен-ный бала-ган: пой-мают ли бен Ладена, или он скроется, или вознесется на небо на бело-снежном арабском скакуне, дела это не меняет. Тали-бан проясняет мне кое-что своей несомненной иррацио-нальностью напоказ, то есть, идеа-ли-стической, ли-те-ратурной иррациональ-ностью, в которую по необходимости входит жуль-ническая непоследовательность (особенно в решаю-щий момент) в виде ловко-го ма-невра, об-ма-на, лжи, бесчеловеч-ности, беспринципности и тому по-добного. Конечно, я узна-ю в нем многое от са-мого себя, а заодно и своих знакомых или незна-комых в Рос-сии, но ни-чуть не уязвляюсь, а наобо-рот даже радуюсь и -веселюсь. На горизонте моей жизни, столь погруженной в западную сов-ременность, возникает нечто изна-чально дикое и азиат-ское и одновременно что-то чарующе родное. Я узнаю в нем то, от чего старался уйти и так долго и упорно уходил — но ушел ли? Разумеется, с самого начала у меня не возникает никаких романти-чес-ких иллюзий насчет Тали-бана, но он действует на меня чисто зритель-но: у всех этих людей грациозная пластика движений, в то время как здешние люди жес-ти--кулируют, дергаясь, как ма-ри-онетки. Я, конечно, понимаю, что эта грациозность указы-ва-ет только на то, что мусульманский мир живет вне времени, то есть, вне реальности, в опасной и бес-плодной художественной мечте, а все равно на меня действует ее художест-венность. С самого начала пресло-вутой «войны» (которая куда больше смахивает на кара-тельную экс-пе-дицию) меня по-разили газетные фотографии из Афганистана. И даже чер-но-белые, хотя, конеч-но, цветные куда больше. Каждый раз я не верил своим глазам: моргал, жму-рился, взглядывал снова. Каким образом так получается, спра-ши-вал я себя, что на каждой фото-графии передо мной будто предстает репродук-ция возрожденческой картины — то ли Ве-ронезе, то ли Тициана, то ли Рубенса, то ли Караваджо — неважно кого. Важ-но, что эсте-тика этих фотографий, линии одежды (мате-рии), пла-с-тика людских движе-ний, выражения лиц — всё, всё как будто при-ходило из исчезнув-ше-го времени, из ушедшего, причем не азиатс-кого, но европейского ми-ра. Конечно, я понимал, что художники тех времен писали на библейские или другие мо-тивы людей в тюрбанах и при бородах, среди которых было много восточ-ных персонажей, но ведь это была европейская живопись и европей-ское виде-ние человека и вещей! Даже оставляя в стороне одежду и бороды, беря только лица: пора-зительно, насколько так же выглядели на полотнах худож-ников Возрождения лица и глаза пер-сонажей библейских или мифоло-ги-че-ских сю-жетов, те же напря-же-ние, серьез-ность, влажная вопросительность в глазах ... та же передача понимания крайней сущест-венности момента. Тряхнув головой, буд-то избавляясь от дурмана, я го-ворил себе, что, конечно же, знаю, кто эти люди, что их вовсе не окружает романтиче-ский туман. Это племенные люди, существующие на уровне прими-тив--ного выживания, вот и журналисты пишут о них без прикрас, как среди них прода-ется и поку-пается все на свете, включая племенную лояль-ность. Обычно здешние журналисты пишут чудовищно станд-артно, я уже знаю оди-нако-вую для всех схему развития и подачи мате-ри-ала, и ничуть не протестую про-тив нее: так как-то привычней, право. Я знаю, что независимо от их поли-тического направления, они впадают либо в моральный сентимент, либо в моральную сенса-ци-он-ность — такова Аме-рика, но с Афгани-станом происхо-дило иначе, тут даже журналистов будто осеняла не-видимая рука писателя Исаака Бабеля. Они будто по-падали под влияние эстетики изна-чальных условий жизни — я выде-ляю слово «эс-те-тики», пото-му что хочу подчерк-нуть, что не имею в виду картин-ность, о кото-рой только что говорил, но ту эстети-ку, которая у Бабеля была выше (основней) мо-рали. Именно ее Бабель называл «благород-ной страстью», а мо-раль называл «старыми прави-лами мира». Бабель через свое эстетическое варвар-ство умел коснуться основ жизни, по-тому что эстетика первичней мо-рали, и она, по-видимому, есть то самое первично низо-вое, чего касался Антей, чтобы обрести свежие силы в поедин-ке с Гераклом.
Когда случилась история с одиннадцатым сентября, сожительница Джерри Стерна позвонила, чтобы узнать, все ли у нас в порядке. Мы коротко поговорили и повесили трубки, но ее ангельский голос продолжал звучать в моих ушах, и, чем дольше продолжал, тем больше я приходил в раздражение. Энн Мари (так ее зовут) была слишком хоро-ша для меня (как, впрочем, и сам Джерри тоже). Их реакция на случив-шееся была такая же, как у многих американцев, которых показывали по теле-визо-ру: иск-реннее гуманистическое ужасание, как такое вообще могло с ними случиться. Непосредст-венные ужас и гуманное возмущение. Я же на такую непосредственность не был способен. Разумеется, это не шут-ка, когда на протяжении получаса гибнут три тысячи человек, но я дитя Вто-рой ми-ровой вой-ны и также я дитя Страны Лагерей, меня с детства закалило непри-крытое, каждо-днев-ное вар-варство жизни, потому я реагирую на вещи иначе. Я не удержался и отправил Энн Мари довольно яростное электронное пись-мо, в котором в частности было: «Что мне до разрушения торговых башен, если у меня в душе каждый день взрываются такие башни? Джерри немножко — или множко (тут я как раз немножко покривил душой и польстил) — как наш Пастернак, но Пастернака варвар-ская российская жизнь при-тис-нула-таки напи-сать трагическую книгу, а Джерри это happy American kid. «Sweet Jesus» (цитата из его стихотворения)? Как бы не так! Иисус был одержимый социаль-ный и мисти-ческий экстре-мист, да, в нем была та двойственность, которую теперь днем с огнем не сыщешь, и оттого все идет, как идет...»
Что ж, я отправил письмо и таким образом, вероятно, в очередной раз потерял искренних друзей (в последнее время теряю их одного за другим). Ну и хорошо, ну и ладно, какая мне разница? Пошли они все в одно место, все те, кто добр, доброжелателен, внимателен, даже нежен, но при этом... ааа, что говорить. Тут как-то показывали по теле-визору найденную в Афганистане получасовую пленку, на которой бен Ладен сидит с каким-то безногим муллой и, поглаживая бороду, беседует на тему уничтожения башен, какой он молодец, как он все рассчитал, как инженер, и как успех даже превзошел его ожидания. А мулла, смешной такой, явно глупенький мужичек, всё умиленно поддакивает, а бен Ладен всё переплетает свою речь стихами из Корана, и я вам скажу, что получал от этой пленки истинное наслаждение. Эти люди вызвали во мне совер-шенно ту же внутрен-нюю щекотку, что и хасиды, потому что совершенно были похожи на них жестами, выра-жениями лиц и прочим (а, кроме того, еще непрерывно чи-тали сти-хи). Какая потеха, какой музей, какой балаган, какой за спектакль «на тему»! Думаете, я бесчувственное чудовище? Пожалуйста, думайте, что хотите. Я каким-то обра-зом нахожусь между Западом и Востоком и понимаю и тех и других не только умом, но печенкой и селезенкой. Мне даже кажется, что я понимаю их лучше, чем они сами себя понимают, потому что знаю баланс между рациональным и иррациональным в мышлении тех и других, а как же им самим знать такие вещи про себя: невозможная вещь. (И потому и те, и другие не ста-нут слушать, что я говорю.) Если с одними жизнь по преимуществу говорит посредством логики и научных формул, а с другими общается в основном при помощи магии, фантазии и огненных зна-ков на стене, как им понять друг друга? Что может воз-никнуть, кроме вза-имных недоверия и презрения? Я знаю, что одинок, но так ли я безразличен, так ли я далек от людей, как это может показаться из того, что я пишу? Мне скучно жить в мире, в котором нет напря-же-ния между высоким и низким, но, кажется, человечеству тоже скучно так жить: вот, кончи-лись фашизм и коммунизм, и кем-то была написана книга «Конец исто-рии» — ан нет, оказалось, что совсем еще не конец истории, так что, вероятно, я не так уж одинок. У меня на письменном столе постоянно лежит том Достоевского, раскрытый на «Записках из под-полья», потому что «Записки из подполья» продолжают оставаться единственной книгой для наших времен. Человек любит созидать, но любит и разрушать. Человек стремится достичь благополучия рая, но человек боится достичь благополучия рая. Человек любит процесс достижения цели, но человек боится достигнуть цели, «которая, разумеется, должна быть не что иное, как дважды два четыре, то есть, формула, а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти».
Так что, господа, в этом смысле — да здравствует Талибан, да здравствует мусуль-манский Восток, который является на помощь Западу, чтобы тот окончательно не пог-ру-зился в дважды два четыре! (А что касается России с ее миражной раздвоенностью, как, вот, она висит между небом и землей со всеми своими корнями, ветками и березовыми листочками... да, что касается России...)