Лоуренс Даррелл

ФРАГМЕНТЫ ИЗ РОМАНА “TUNC”*


 

Будем надеяться, что читателю этих фрагментов из романа Лоуренса Даррелла «Tunc» (1968) известен его «Александрийский квартет» – и нам не придется объяснять все. Для тех, кто «Квартета» не читал, – кивнем на эти четыре романа: «Жюстин» (1957), «Бальтазар» (1958), «Маунтолив» (1958) и «Клеа» (1960), – и просто скажем, что не будь их, вряд ли могли бы появиться «Игра в классики» Хулио Кортасара и «Волхв» Джона Фаулза – оба этих писателя обязаны Дарреллу слишком многим.
Роман «Tunc» был своеобразным продолжением эксперимента со временем, начатом в «Александрийском квартете». (Заметим лишь, что имя героини, которым назван заключительный роман «Квартета» – «Клеа» есть имя Музы истории). Даррелл специально оговорил в заключительном примечании к «Tunc», что все совпадения в романе с «Квартетом» – намеренны, а сама книга является первой частью «двухпалубного сооружения», которое по окончании его второй части – романа «Nunquam» (1970) – получило общее название «Мятеж Афродиты».
«Мятеж Афродиты» – прежде всего книга о бытии любви во времени. Или – о невозможности ее бытии «здесь и сейчас». Название первого романа – «Tunc» – переводится с латыни как «тогда». Латынь понадобилась автору не случайно: в латинском слове слиты два значения: «тогда», означающее «в прошлом», и «тогда» – логический оператор, означающий «а значит, следовательно». Герой романа – гениальный ученый и изобретатель, человек, стремящийся все подчинить холодному рассудку. Однако рассудок ведет в никуда, в пустоту – и вторая часть дилогии названа «Nunquam» – «Никогда».
Героя зовут Феликс Чалак; «Феликс» означает счастливый, а «Чалак» – так по-английски зовется дикая горчица, так что имя героя прочитывается как «горестно счастливый» – и внимательный слух уловит тут отсылку к истории мессира Тристана. Как Тристан, влюбленный в Изольду Прекрасную, но сочетавшийся браком с Изольдой Белорукой, Феликс мучается любовью к двум женщинам: проститутке с афинской Плаки Иоланте и Бенедикте (чье имя значит – «Благословенная») – дочери загадочного основателя некой всемогущей транснациональной фирмы с характерным названием «Мерлин». Две женщины странным образом являются двумя воплощениями богини любви – Площадной Афродиты-Пандемос и Небесной Афродиты-Урании. Но Иоланта – уже после разрыва с Феликсом становится кинодивой – то есть бестелесным, идеальным воплощением Женщины для множества поклонников, видящих на экране световой фантом, а не реальную девушку из плоти и крови: «Площадная», чувственная Афродита развоплощается, оборачивается ускользающим мороком. Афродита же Небесная – Бенедикта наделена бесконечно земной чувственностью – с примесью садо-мазо – и… лишена памяти. Что до Феликса – среди множества его изобретений есть некий компьютер, аккумулирующий память своего создателя – и способный предсказывать будущее – вернее, прослеживать неизбежные следствия, которыми чревата накопившаяся «сумма данных», реализуемая в поступках героя. Не без иронии Феликс называет это свое изобретение «Авелем». Заполучить компьютер жаждут владельцы загадочной фирмы «Мерлин», и Бенедикте выпадает роль приманки – она должна соблазнить Феликса и женить его на себе. «Авель» – воплощенное обладание прошлым, и владельцы «Мерлина» верят, что в этом – ключ к подчинению себе мира. Однако обладающий прошлым лишен обладания будущим – этот мотив будет разыгрываться во второй части дилогии, рассказывающей о возможности обретения свободы в, казалось бы, безнадежной ситуации. Итак, два полюса, «Tunc» и «Nunquam»: «уже было» и «никогда не будет», обладание прошлым невозможность обладания будущим. И пролегающая между этими полюсами территория – «сейчас», которая становится владением Эроса.
Эрос не обладание, но – желание обладания. Заметим, что сцене любви Феликса и Бенедикты предшествует описание охоты. Охоты, которая изначально соединяет в себе игру преследование и убийство – эти три составляющие Эроса, одно из древних имен которого «Сладкая Смерть». Эрос либо раскрывает себя на грани смерти, либо подводит нас к этой грани, и Танатос – лишь иной его лик.
Эрос – особое, текучее состояние нашего сознания, отказывающегося от своих границ, от всякой определенности, фиксированности, очерченности. «Я» в этом состоянии растекается, утрачивает определенность – оно стремится стать Другим, однако не может этого сделать. (Недаром религиозным мистикам, ищущих себя в любви к Богу, понадобилось для обозначения своего опыта иное слово: «Agape» – это любовь-растворение в объекте любви, любовь-слияние, как в суфийской притче о Возлюбленной, открывшей Свою дверь влюбленному только тогда, когда на вопрос: «Кто там?» он ответил: «Ты»). В «Tunc» это текучее состояние сознания «поймано» и передано очень точно. Остановимся на этом. Что до остального – как сказано в другом месте даррелловского романа: «Бейтесь над этим до бесконечности: безумию, счастью и смерти нет объяснения».

А я сам? – Все, что я хотел – быть любимым – и, посмотрите, что из этого вышло. Полнолуние в Городе**, когда глотки кошек разрываются от вопля «быть!»: тысяча вторая ночь в чьих-то чужих объятиях, и остается только следить, как лунная ртуть поднимается выше и выше по холодным градусникам минаретов…
Иоланта, когда-то, давным-давно, в этой же комнате потянулась снять с меня очки – так тянутся открыть банку с оливками – ей просто хотелось меня поцеловать. Годы спустя она стала что-то значить для меня, но – годы спустя. Покуда она была со мной, покуда я мог ею обладать – я почти не сознавал, что она любит меня. Я не видел никого кроме Бенедикты. Когда я был с ней, все вокруг становилось иным: мир медленно скользил мимо, от одного островка спокойствия, гарантированного приемом раунатина, до другого. Что за разлад причиной тому, что у нее никогда не было месячных? Не здесь ли берет начало тот яд, что отравил ее сознание? Не знаю, не знаю. Но – ведь было же и начало чего-то иного. «Ты знаешь… Я наконец-то потекла, и сильно. Спасибо тебе, Феликс. Теперь я знаю, у меня все-таки будет ребенок!» И что же из этого вышло? Скажите мне, господа присяжные заседатели. Покуда я пробирался к столику в нише, за которым меня ждал Вибарт, мое сознание, как луч на экране осциллографа, металось между двух женщин.

***
Что до самой Бенедикты, должен признаться: я ведь уже знал о ней, все уже было произнесено. То, как Иоланта оседала на ковер, доставая откуда-то засаленную колоду карт, – все это предвещало долгий обряд гадания, осторожное взвешивание ее и моего будущего; даже тогда она отделяла мое будущее от своего, – что за печальная интуиция стояла за этим? А молодой, самовлюбленный идиот, которым я тогда был, – разве мог я расслышать безнадежную обреченность в ее голосе, когда она говорила: «Наша история – она кончится, на много лет. Я скоро уйду от тебя, придет другая. Вдова. В ней больше печали, чем во мне, много больше. Я вижу вокруг нее множество дверей, и все они закрыты». Я зевнул, – мол, мне ли не знать «des femmes de toutes les categorilles» (это уже не я, это – Карадок). Мы, ученые, не можем без иронии относиться к предсказаниям, в основе которых – игра случая, разбрасывающего пики и буби. «Моя история: где богатство, богатство, но рядом с ним – ни радости, ни счастья. Смотри сюда: мы встретимся, но это будет в другой стране – и начинать вновь будет слишком поздно. К тому же – вдова будет держать тебя. Она красива. Ты узнаешь ее по изъяну на правой ноге».
– Она что, хромает? Хромоножка?
– Нет. Я вижу, как ты танцуешь с ней. Красивый танец…

***
Мы пересекли наполовину высохшую топь и начали подъем на холм. Солнце припекало, влажная земля исходила паром: между деревьев, то там, то здесь, повисли клочья тумана. Через такую неясную завесу, застилавшую зрение, и появилась Бенедикта: эффектно восседавшая на бронзовом жеребце, золотистые волосы распущены, несутся по ветру. Эта женщина ничуть не походила на девушку в черном, с лицом сердечком, которую я видел накануне, – в этой Бенедикте была властность, уверенность, даже жестокость: стоило лишь заглянуть в непроницаемо-плотную синеву глаз под нахмуренными бровями. Глаза – синего цвета морской раковины: огромные, яростные, изящно очерченные. «Какого дьявола, так опаздывать!» – бросила она Йокасу, осаживая коня и заставляя его пятиться задом, чуть приседая на круп. Теперь она скакала рядом с нами, чуть с края. Все так же без тени улыбки, она протянула руку и коснулась, – слегка сдавив, – моего запястья – то был приветственный жест, на который я не знал, как ответить: была ли это обычная на Востоке форма приветствия, полученная ею по наследству, – или же само движение претендовало на некую близость? Возникло искушение поднести запястье к губам. Я удержался. Жест мог ничего не значить; однако, как вспышка света, он высветил нечто во мне самом. Я вдруг понял, что значило мое – самого меня озадачившее поведение – вечером накануне. Изучая собственное отражение в зеркале, задаваясь вопросом, до какой степени этот мужчина напротив склонен к нарциссизму, – что-то вроде: «Да, но ведь нас преображает то, что таится под сводами черепной коробки, мы зависим от наших мыслей. С точки зрения науки происходящее с тобой бессмысленно, однако оно лишает тебя всякой уверенности. Когда сталкиваешься с проблемой вроде этой – я имею в виду девушку, которая застит тебе цель: просто пришла – и встала перед мишенью, – все превращается в бессмысленную теорему, засевшую в сознании. Вгрызться в нее, как в спелое яблоко, – этого тебе не дано. Хрум, хрум. А попытайся ты направить свои чувства в иное русло, внести в них немного тепла – но зачем? Впадать в нежность, в сентиментальность? Научное мышление в больших дозах отравляет чувства, заставляет сердце биться ровнее. Что ты будешь делать, если она обнимет тебя?» Упаду с лошади, пожалуй что.
Меня затопила почти невыносимая грусть – и ощущение бессилия. (И тут – сердце захолонулось, кровь же отяжелела, как ртуть: я увидел ее. Увидел сам прообраз, древний, как все предания – хрупкая женщина, несущаяся на коне по склону холма: опьяненная королева Айсени). Выплеск вчерашней ночной грусти, обретший черты, – отразившейся вовне и настаивающий: возможно, мы обречены выбирать в партнеры – идет ли речь о страсти, совместном путешествии или игре – тех, кто более всего соответствует нашей внутренней ущербности. Узор наших связей – лишь суммарная производная от наших недостатков. Нет, тогда я этого еще не знал. Тогда – еще нет.
На ее верхней губе и висках – капельки пота; щеки раскраснелись, пушок на них отблескивал сиянием. Выражение глаз было неуловимо, разве что: в них прочитывался оттенок презрения. Но когда ее взгляд падал на меня, – он темнел чувственностью, вселенная чувственности, только что возникшая из небытия. Несбыточно, невозможно. И, однако – я мог поклясться, она влюблена в меня. Скачка сквозь туман, зная это, покуда не нахлынуло острым приступом: еще немного, и я потеряю сознание, на всем скаку вывалюсь из седла в несущийся внизу кустарник. Состояние головокружения длилось едва ли мгновение, но и того хватило, чтобы переменить весь спектр моих чувств. Разом и вдруг я обрел уверенность в чем-то, я знал, где нахожусь; теперь я тянул с побегом – так рыба медлит сорваться с крючка. Если бы кто-то взялся свести все это к некому рациональному описанию… Если бы… Вместо того, чтобы говорить об этом языком поэзии, который всегда – по касательной. Но, черт побери, Чарлок, черт тебя побери. Ученый ты, или кто?! А ученый руководствуется лишь разумом – и это единственное, что спасает его от неловких положений, вроде того, в котором ты, бедолага, оказался. Не твой ли приятель, Коепген, говорил, что наука – вымеряет и взвешивает, видя в том единственную защиту от мира, тогда как искусство ищет принести себя в жертву?
«Я знала, что ты придешь за мной», – голос ее звучал глухо. Голос с ноткой угрозы, эта излишняя настойчивость в нем. Почти на грани: еще немного, и я бы отшатнулся. Но вновь – ненужность слов, говорения: прикосновение ее пальцев к моему запястью, в самый момент этого касания я уже осознал – она просто хочет вернуть меня – вернуть, – медленное скольжение по кривой времени – к той точке безусловности, где то, что внутри нас, то, что и есть мы, вспыхивает навстречу друг другу. Господи, что за способ это сказать! Но мы – подобие наших помыслов, мы стелемся им вослед, как тени. (Чарлок, старина, приди-ка ты в чувство: чему равен корень квадратный из…) Бенедикта ждала моего ответа – но что сказать ей об этой смертельной скачке по краю любви? Душа современного человека – из нержавеющей стали. Девушка резко отвернулась, я еще видел, как горькая складка пролегла у ее губ. Меня охватила печаль: зачем я ранил ее молчанием и неловкостью как раз тогда, когда чувства наши проступали из хаоса, сгруппировались – теперь им нужно просто быть названными вслух – они просили о признании, жесте. Обрывки несвязных мыслей проносились в моем сознании, а лошади, покачиваясь, шли вверх по склону. Я различал (к чему, зачем?) голос Сиппла, (самого его не было видно, только этот бестелесный голос): «Будь я проклят, если понимаю, какое такое отношение имеет к культуре Парфенон. По мне, Парфенон – лишь мраморная птичья клетка. Говорят, он древнее древнего?! А доказательства, спрошу я, где тому доказательства? Я что-то не видел мрамора, изъеденного червями!» Но если бы я мог по-настоящему видеть ее в тот день, – видеть, чем она была, а ведь достаточно было продлить этот взгляд, эту манеру, – и моему взору предстала бы та Бенедикта, которая могла часами сидеть у зеркала, приложив палец к губам, глаза расширены от ужаса; я мог бы увидеть все эти чертовы шкафы, набитые маскарадными костюмами, все эти маски. Лицемерие, лицедейство! Среди личин демонов и монахинь в шкафах висели змеи: языки до полу, завязаны в узел. Да, я видел Бенедикту – костюм продуман до мелочей, как и маска, неимоверно дорогой браслет поверх перчатки на левой руке, его она носила, не снимая: Бенедикта, одетая Инфантой, приветствует меня на фоне белых стен и выложенных кафелем балконов цюрихского санатория, купленного, по случаю, ее отцом. И отважься я тогда просто сказать: «Бенедикта, я люблю тебя», – это было бы как пулеметная очередь, как нажатие на спусковой крючок, когда выстрелом вам сносит полголовы. Герой Новой Комедии в любви должен быть профессором, – этаким корсаром от науки, который абордажным крюком подтягивает к себе андрогинные формы своих подсознательных желаний. Вам так не кажется?

***
Я остался с Бенедиктой, один на один. Глядя на нее: вот она прохаживается среди сокольничих, курит сигарету, я поймал себя на том, что еще немного, и сердце мое оборвется, – то же самое вибрирующее напряжение, как и тогда, когда она вынырнула передо мной из тумана. Это, а еще – какое-то сосущее предчувствие, будто ты вовлечен в поток событий, где в конце тебя ждет полная потеря доверия к себе – или даже больше того, потеря остатков самоуважения. Бред, да и только. И все же – в самой сердцевине происходящего присутствовало нечто от магии – казалось, у меня отнят выбор, а потому – колебаться и медлить бессмысленно. Была только алчность глаз, алчность сознания, которым предстала эта яркая, не от мира сего красота, и было властное внутреннее побуждение, толкающее меня к ней: я обречен пройти весь путь от и до. Именно так: я рожден на то, чтобы увязнуть в этой нелепице, этом безумии, наваждении. И при этом у меня была такая абсолютная спокойная уверенность в счастье, что я просто кивнул и согласился, когда она сказала: «Вечером… Когда придет лодка, я отправлю их всех, а сама останусь с тобой. Да?» В этом «да» звучала такая беспричинная тоска… И я просто выплатил долг – расплатился за мое утреннее высокомерие, когда взял эти тонкие пальцы и сжал их, – будто возвращая ее к жизни. И вот мы сидели, плечом к плечу на траве, поедая гранаты, окруженные суетой свертываемого лагеря. Слуги должны были оставить нам спальники, вино и еду; факелы, сигареты и лошадей. На сборы ушел не один час. Мы стояли рядышком в зеленом вечернем свете, глядя, сверху вниз, как кавалькада медленно тянется по долине к морю. Потом, задумчиво стянув одежду, она медленно повернулась к полуразрушенной мраморной купальне, где плескалась вода, вошла, ладонями взбивая пенистые брызги, крича от радости прикосновения холодной воды. И вот уже мы лежим в купальне вдвоем, а струи холодного источника перекатывают и массируют наши тела, – чтобы выбраться: замерзшими, задыхающимися, – и лечь на землю, мокрые, как рыбы, обняв друг друга. Но прежде, чем заняться любовью, – или позволить хоть одно прикосновение ласки, – лежа, словно в гипнотическом трансе, все еще мелко дрожа после холода источника, она пробормотала фразу, которая в моем ошеломленном сознании звучала столь же нормально и естественно, как шум и гомон сборов, гул воды в мраморной чаше позади. «Никогда не спрашивай меня о прошлом. Если хочешь что-то узнать, обращайся к Йокасу. Я... Я много не знаю… Я не должна бояться, понимаешь?».
Разве это было нелогично? И я принял условие, скрепив пакт – там и тогда, – поцелуями, – те становились все длиннее, так что перехватывало дыхание, – все утонченнее, взрываясь, словно пузырьки воздуха в крови. Это было именно так: сияло солнце, шумела вода, – и все точки были расставлены. Погружение – глубже, чем в боль, в этом глубокое неведение. И вновь (потом – это повторялось всякий раз, когда мы с ней любили друг друга): ее закушенные губы, побелевшие – отпечаток смерти на этом лице, и ее бормотание: «Помоги мне, пожалуйста, помоги, ты должен помочь». Застенчивый Галахад, бросающийся ей на помощь. Я поклялся помочь ей – как, я и сам не знал. Мысленно – откликнулся на ее тоску, как откликался всякий раз потом: «Конечно, дорогая, конечно: но от чего, от кого?» На этот вопрос не было ответа – была боль, боль, заполняющая пространство между нашими телами; она прижалась ко мне еще сильнее, словно желая эту боль вытеснить, будто – утешая боль от какого-то огромного синяка. Так нашей чувственности коснулся род бессознательной жестокости – поцелуи, влекущие за собой боль, раньше, чем наслаждение. «Помоги мне», ничего, кроме этого «Помоги мне!». А после она лежала как привидение, – само воплощение rigor mortis, губы – синие, сердце билось так, что она с трудом могла дышать. И наконец: ее безоблачно-синие глаза – безоблачно синие от затопившего их ужаса. Секс очищает сознание, пусть даже на мгновение. В мое сознание она впечаталась чистой болью, сопряженной с самой идеей выбора.
Стая беззаботно гомонящих птиц – скорее всего скворцов – мелькнула, почти по периферии зрения, и темным облаком опустилась на ветви дерева на краю пустоши. Бенедикта протянула руку и нашарила карабин, – он лежал на спальнике (они оставили не только лошадей, оружие – тоже), – и принялась палить по птицам. Она стреляла, находя цель наугад – так женщина накладывает на лицо косметику, – с убийственной точностью. Птицы одна за другой падали на землю, будто перезревшие фрукты. Она расстреляла весь магазин – и только тогда отбросила ружье (горячий ствол, жжет?) на спальник. Как легко и бездумно могла она быть отвратительной, – в этом была красота, иной ее лик. Встав, она направилась к источнику – легла у него, почти приникнув лицом к воде, едва не касаясь губами клокочущей пены. Я курил и смотрел на нее – и в этот момент мне казалось: именно ее и должно желать сердце, и глубина этого чувства все больше наполняла меня страхом. Никогда прежде я не боялся расставания с женщиной; сейчас новизна этого чувства была опустошительной. Завтра же я уезжаю в Пера, решил я; только бы вырваться из этой сети двусмысленностей, что захлестнулась, как удавка на горле. Как бы то ни было, принимая во внимание ее богатство, и прочее, и прочее, – мне вряд ли удалось бы удержать ее в качестве любовницы… Мысли сбивались в неясную стаю – как птицы перед расстрелом. Но нет, раньше, чем я успел додумать это до конца, она произнесла:
- Я знаю, и знаю всем своим существом: ты никогда не оставишь меня. Раньше со мной никогда так не было. – Дежурная фраза: она полагала, что мужчины хотят услышать именно это. Любой самоанализ казался сейчас лишь оргией спятившего рассудка. Я просто запретил себе думать, только еще неистовей потянулся губами к этому податливому, отзывающемуся дрожью на каждое прикосновение рту. Мы вошли друг в друга, – так входит в тело самурайский клинок.
Пара пьявок – они присосались к бедру – когда я их обнаружил, пьявки уже напились крови, раздувшись так, что, казалось, сейчас лопнут. Бенедикта нашла в корзинке соль и посыпала ею этих тварей: пьявки тут же изрыгнули обратно всю выпитую кровь и отвалились, корчась, в пыль. Похоже, Бенедикте нравилось это зрелище. Я пошел к роднику ополоснуться. Теперь была ее очередь сидеть и смотреть на меня – смотреть столь пристально, что от этого взгляда мне становилось не по себе.
Потом она кивнула каким-то своим мыслям и подошла к купальне, села на бортик, свесив длинные ноги. Потом сторожко оглянулась вокруг – будто желала увериться, что в лесу нет соглядатаев, и потянулась к правой ступне. Я уже обратил внимание, что мизинец был обмотан пластырем – так заклеивают старую мозоль. Сейчас она легким скользящим жестом сорвала пластырь – держа ногу передо мной: смотри! Мизинец был раздвоен. Два пальчика – вполне изящных, только – сросшихся. Она изучала меня: каково мне на это смотреть, – склонив голову набок. «Тебе неприятно?» – задала она почти неуместный вопрос. Да, неприятно. Однако я поспешил заверить ее, что, конечно же, нет, и наклонился, чтобы поцеловать ступню. Так вот зачем она бинтовала ее, – чтобы та не попалась на глаза местным жителям. Суеверность Востока – здесь это считается отметиной ведьмы. В Средневековье рудиментарный палец называли «соском дьявола». Она резко отстранила ногу от моих губ. Потянулась – и направилась к ближайшему дереву, где села, погрузилась в себя, угрюмо-сосредоточенная. «О чем ты задумалась, Бенедикта?» Тяжелая, каменная отстраненность на ее лице разгладилась. Зажав травинку между пальцами, она обернулась ко мне: «Я размышляла: что они подумают, когда узнают об этом? Но, собственно, – что они могут сделать?»
– Кто – «они»?
– Джулиан, Йокас, фирма: что они будут делать, узнав о моем решении? Это ведь касается тебя.
– Разве это имеет к ним какое-нибудь отношение? – Казалось, ее удивил собственный вопрос: она отвернулась и, нахмурившись, принялась рассматривать темнеющую внизу полоску моря. – Кстати, что ты сам надумал насчет фирмы.

Вступление и перевод с английского Антона Нестерова