Анастасия Калинина

МАСТЕРСКАЯ МЕНЯ,
или ВСЕ БЫЛО ИНАЧЕ


 

Сколько миров опустошается за минуту? В ту тихую непродолжительность, когда я позволяю себе сделать 30-40 вздохов и по возможности столько же выдохов, где-то в толике пространства на месте дрожащей точки возникает смысл. Я не успею сделать еще и пяти раскрытий легких сверх этого, как уже из биллионов одинаковых лиц, возникает дурак, присваивающий этот смысл себе. И вообще самое смешное - не бросает ли тебя от этого в дрожь? - мне не хватает времени, чтобы после этой плетеной дыхательной гимнастики откинутся в истощении на спинку стула, когда меня уже опережают биллионы одинаковых лиц, становящихся готовыми утверждать, что дрожащая точка - их философия, а дурак, обманувший дыхание, - их... мессия, философ, идол.
Три раза в день мне приходится делать дыхательную гимнастику и обдумывать рождение чужих философий. И так странно, что в буре этих передышек рождаются всегда одни и те же мысли о дураках, не для меня колышутся антиподные идеи, потусторонние взгляды, текущие из подмышек. Только соль о дураках, понимание их дрожащих точек. Почему?
Вовсе не от маяты и безделья предаюсь я таким воображенческим играм. К трепетному философствованию привели меня не рухляди прочитанных книг, не сердобольные друзья в академических шапках и не отсутствие работы и смысла жизни.
Просто два года назад кто-то шепнул мне об одной крохотной болезни, кроющейся внутри моего на вид обычного тела. О вирусе величиной с кусок песчинки, что дрожит в самом базовом контрапункте моего существа. О развившемся недуге в форме опухающих пелен, разрастающихся не сразу. Всем наутро стало известно, что я врожденно больна периодикой пульса, дробящими касательными грехами. Называется этот недуг по-другому, но истинный термин было слишком больно заучить, посему я пользуюсь основанием «периодика пульса», позволяющим легкомысленно не понимать того ужаса, что твой конец приближен к радиусу луны.
Врач был очень добр. Он улыбался не рассеянно, а именно приветливо, так, что у меня и мысли не было расстраиваться. С печальным воодушевлением он подмигивал мне: «Что-нибудь придумаем, мы обманем болезнь». И эта фраза запомнилась совей клаустрофобической неправдоподобностью. Обмануть нечто нематериальное - это, конечно, забавно.
Пока я смотрела на кафель стен его кабинетов в тупом сосредоточении, светило науки бегал по этажам, цокая туфлями. Метафизически снимал очки, заглядывая мне в лицо. Дискутировал с коллегами на предмет обмана маленькой песчинки в заветном контрапункте.
И был полон жажды испробовать себя ожесточенным соблазнителем болезни (она же, как-никак, женского рода). Доктор кипел в предчувствии облома этой стервы грузной силой протекших капельниц, в истоме обезоруженности болячки арсеналом чудодейственных средств, бифидобактерий, пошаговой терапии.
Тренируясь в изысканном выкрутасничестве и лицемерии, он пытался обводить вокруг щупальца мою болезнь (она мне представляется большим моллюском-каракатицей). И чуть было не обольстил ее, однако она была трезва. Бил ее по самым болевым точкам, пропускал через ее фибры ток, она жила и смеялась, отвлекал взгляд тысячами посторонних предметов, она все равно смотрела прямо в меня, насквозь и навылет.
Я пробовала бояться и не бояться. Что в конечном итоге слилось в одно едва заметное намерение прожить еще чуть-чуть и сделать еще несколько важных дел. Пришлось очень много говорить по телефону, дабы сказать каждому то, что положено было отчеканить в течение жизни. Я с упорством признавалась многим в любви, тратила много денег на междугородние связи, ни секунды не просиживалась молча.
Но все было проще, чем всегда. Потому что за эту суету теперь отвечали как минимум двое - не только я одна, как обычно, но еще и мой врач в придачу. Он долго стегал каракатицу своим опытом и верил в истинность наших целей. Пока все радости не были испробованы. И не осталось ни одной его таблетки, что мы еще с силой не запихнули внутрь меня. И не осталось кабинета с кушеткой, на которой я еще не лежала в невинно-формальной наготе. Не осталось даже средства, говорившего как в Стране Чудес «съешь меня», «выпей меня», «меня ты еще не пробовала».
Потом мне посоветовали жить каждым днем. И все, наконец, стало ясным. Я в удивлении подняла брови, будто наступил момент, который должен был произойти по крайней мере лет через семь. «Не сумев, обмануть болезнь, хочешь обмануть меня» - зашуршал голос внутри меня. Будто я была церковью, а внутри затрепетал чеканный колокол, сладострастно лижущий языком свою поверхность. Очень сильный резонанс, очень глубокое эхо сотрясли ставни и абажуры собора с колокольней. Эта фраза оттолкнулась от стенной спины с хребтом окна и вышла из меня. И хоть губы мои даже не приоткрылись, чтобы произнести ее, доктор услышал это. Антенны на крышах мира подхватили это густеющими вечерами, завуалировав грохот динамичностью. Жужжа, как ультразвук, фраза умчалась от первоисточника, раздавшись вымпелом по всему человечеству.
- Делай дыхательную гимнастику, - резюмировал Он, будто не слыша вибрирующего звука моего предложения-вопроса, - Делай дыхательную гимнастику. Плюс продолжай принимать, что уже принимала. Психолог есть, рисуй картинки, тренингов у аналитика полные карманы, еще развеселишься, ешь побольше, через месяцок приходи. Главное - жить в удовольствие.

Кожей вовнутрь, наружу расплывчатой матовостью разделения света, бытие во всей его псевдодинамичности с шуршанием вывернулось передо мной. Патетически красный свет на абсурдной его стороне немо заявил о продолжении в ином. И иное это сталось не чем иным как разделом того, что было и того, чем обернулось. Как два бесполюсных отрезка раскрепились прошлое, свернувшееся в гусеничную трубочку, и настояще-будущее, невидимое и непредставляемое во всю длину. Врач и его пожелание удачи зависли рассеивающими линзами на обоих кусочках и отрешились очень некрасивыми тенями на всей продолжительности моей души. И хоть всегда было предчувствие, что, возможно, однажды сеть упразднится двояко, и на одной жизни спроецируются две («до» и «после»), шок был очень дальновиден и немногословен, оказался настолько превозмогающим квинтэссенцию вида, что стало трудным понимать, где кончается отрезок, означающий, что Все было иначе, не так, как ныне. В момент осознания данного мутного раскола, Я потекло и рассочилось так, чтобы стать вдруг успокаивающе однородным. Я засмеялось, обрело мудрость и зависло чуть выше смысла и намного ниже смерти от незнания. Впервые в стрельбище событий, Я навсегда очутилось одним собой и никем больше. Оно воплотилось в способность отделяться от всего, к чему прикасается и со сверхъестественным постоянством быть вне доступности разубеждений, самим по себе. Как разделилась жизни - на то, что было, и на то, что стало иначе - также разродилось самобезличностью двойственности и мое концептуально единичное существо - душа. Она состояла из двух пирамидок, маленькой и большой. Маленькая, кусочно оторвавшись, разбухла до невмещения в меня, громадная же, старчески иссохнув, обратилась граненым семенем. Увеличившаяся стала вместилищем моей жизни внутри себя, обителью топких мыслей и замкнувшихся в своей общности философий, самооценки, домом сердца, комнатой уже не одинокого сознания, будуаром мозга, спальней трезвости и удобным креслом эгоцентризма, получив название Мастерской Меня. Уменьшившуюся же окрестили Людским Графитом, она заняла полу-лидирующее, полу-второстепенное место локатора внешних сигналов, коммуникативного центра, сообщавшегося с мировым сумасбродством, отвечала за мою связь с другими людьми, стала эдаким обаятельным карманным экстравертом. Все это поменялось и раскололось таким образом очень быстро, в тот катапультирующий момент, когда представилось очевидным, что я проживу меньше, чем положено и много меньше, чем моя Мастерская. Которая теперь, кстати, стала базой всех моих начинаний, ибо уединившись, скрывшись в ней, подхватив туда из всех существ лишь себя, я могла проводить там годы и века, мощно работая над оставшейся жизнью. В моей лаборатории-мастерской велись эксперименты на достоверность разных теорий, сооружалась мощнейшая защита моей helpless soul и trespassed organism. Срываясь иногда в осознании, что Все Было Иначе, я часто бежала туда за помощью, за поддержкой, в эту дыру, в это неверное укрытие. И вместе мы справлялись. В Мастерской всегда были разбросаны рецепты по выживанию, но ее бардак был неустраним, времени на генеральную уборку не находилось, и поэтому нужно было маяться полдня, чтоб найти хоть пару спасительных листков. Они были запихнуты в бутылки, иногда заткнуты за бронхи или втиснуты в ломкие поры мозга, иногда советы царапались на потолках-полушариях головы, были посажены в продолговатый цилиндр позвоночника, и даже бывало с извращенским кощунством утоплены в пространстве мокрой души.
Ранее же, до того, как Все Стало Иначе, пока половинки еще не разделились и условно считались гранями и полюсами целого, основное место в моем бытии принадлежало тому, что теперь зовется Людским Графитом. Моя душа существовала лишь в форме дара внешнему потоку. Она совершенствовалась, чтобы в лучшем виде предстать перед людьми, уходила надолго, чтобы потом вынырнуть к ним в неориентированном и бесчинно неординарном положении. Она росла, чтобы излишества, края себя загибались в моря других растворенных в жизни душ. Отдавала себя разговорам и событиям. Спрятанные секреты в бутылках, на стенах и в тромбах тогда никто не искал. Хотя, правда, найти их в то время представилось бы легким процессом. Ведь Мастерская еще не была тогда захламлена окурками набросанных туда чужих философий, ее стол еще не кривился под тяжестью спасительных идей, и мучительно ненужного свалившегося вдруг корявого камня опыта.
Вот. Я жила, как мутированный орех, у которого одна сторона уродливо больше другой на несколько прожженных порядков.
Ощутив в себе пропасть этого нового эгоизма и завал невесть откуда взявшихся новых вещей, я вздохнула и ушла от доктора. Чтобы теперь жить в своей Мастерской, и бессмысленно, во имя не присутствующих вовне целей, пытаться перехитрить срывающийся пульс.
Первое время было очень трудно в одиночку, без доктора, делать вид, что я обманываю болезнь. Она чувствовала, что имеет дело с непрофессионалом, и, расчесавшись, била наотмашь по моему колоколу в церкви, брызгала на меня дегтеподобной слизью, пускала по сизым траншеям бурящие поезда недалекого следования, скидывающие мины рядом с эпицентром моего контрапункта.
Не то, чтобы я чувствовала явное ухудшение своего состояния, просто слишком сильно давило нежелание принять необходимость обладать одним тяжелым знанием до неверного конца своих дней. Знанием о научности и закономерности, о кусачей преждевременности такого конца.
Однако приходилось мельтешить запоздалую профилактику дабы не усиливать боль от исхода. Носить в себе страшную болезнь-каракатицу и делать при этом вид, будто все в порядке, и она существует, не пересекаясь с тобой, по меньшей мере, опасно. Иногда я просыпалась с явственным ощущением грузности веса тела этого чудовища. Тупое саблезубое пресмыкающееся с эллипсоидной мордой требовало усердий по своему изгнанию. Я стараюсь по сей день.
Две огромные, безжалостно, и так же бессмысленно обновляемые каждое утро с грубой периодичностью, таблетки лежат на тумбочке у кровати, едва касаясь запотевшего от холода стакана с бодягой. На языке они противно трещат и лопаются, застревают в горле, скребя по нему своими острыми овалами-краями. Свалившиеся внутрь под натиском водопада из стекольной чашечки, две здоровые пластины падают сверху на свернувшуюся там каракатицу, как неуклюжие щиты, никому уже не верные в бою. Чудище, обрезанное неумелыми ранами худо заточенных таблеточных краев, свирепеет, скидывает в гневе лоснящиеся щиты, бросает прочь, подальше к области желудка. И ни чуть не обманывается. Лишь, исполнившись презрения к недальновидному противнику, терзается ущемленным себялюбием. Эффект этого действия похож на борьбу с врагом, не нуждающимся в пище. Глупцы начинают морить его голодом, пока он безжалостно уничтожает дюжины их искривленных в отсутствии мощи полков. Такой враг не чувствует игры чести в своей борьбе. Он лишь знает, что с ним с трудом посоперничал бы самый сильный и умелый соперник, а он тратит силы и энергию на простоватых олухов, не слышавших и краем уха о Троянском коне.
Часто, без всякой систематичности я посещала клинику. Без придыханий отдавалась жесткому обследованию. Каракатица тем самым вводилась в заблуждение, она, безусловно, теряла достаточное количество своих сублимированных сил. Но реальность составляло и то, что я также теряла изрядную долю энергии, которая притом восстанавливалась в значительном опоздании по сравнению с мощью глухого внутреннего червяка. И я начинала бояться его и ненавидеть его.
Из меня выходил нулевой иллюзионист болезни. Профан потерянной жизни и не более того. По сути, я жила даже более успешно, чем до того, как Все Стало Иначе. Я делала большие глотки полноценного существования, внешне выглядела самодостаточно до тошноты. Работала и была довольной. Ощущала и ощущалась. Целовала и была обласканной. Мой людской графит воспарил над составом Земли, он выглядел изысканнее драгоценного камня, элегантнее самой пустой иронии.
Сидя же в Мастерской, я часто ловила себя на мысли, что стоит просто уйти от мира, запереться изнутри и съесть ключ, чтобы медленно и хладнокровно доживать свою оконченную, оборванную вечность. Потом вдруг приходило сознание, отыскивался затертый совет, что стоит на время забыть о гнилой фатальности, представить, что все по-старому и отдать себя и свою суть этому долгоиграющему «по-прежнему». Выкинуть мысли о некой конечности и предаться некой сиюминутности. Искать наслаждений, видеть наслаждения и брать наслаждения.
Итак. Моим выводом было больше никак не лечиться, только делать три раза в день пресловутую дыхательную гимнастику, и просто жить. А еще создать свою философию, подобно тем дуракам, о коих я думаю во время задержанного дыхания.
Эффект от дыхательной гимнастики был солнечным как неспешность или безразличие. Он был горяч, как подгоревшее бессмертие. Это был маневр безысходности, превратившийся в единственно возможную тактику выигрыша. Его простотой я обманула болезнь на несколько тщедушных дециметров. Ослепленная на несколько часов этой незамысловато-приторной гимнастикой, она давала мне покой и освобождала от мыслей о себе.
Делая свои вздохи и выдыхая, я немного устаю, поскольку по правилам упражнения необходимо немного задерживаться на кульминации, с томатным лицом закрывать глаза, так, что сводит сухожилья на шее, выдыхать медленно, концентрируя разреженное пространство. Поэтому я всегда откидываюсь на спинку стула, чтоб отдохнуть.
Так происходит три раза в день, уже целый год. Напрягшиеся сухожилья, ногти в обойке кресла, медленное шипение при выдохе, мысли о дураке и его философии. С залихватским доброволием и пунктуальностью человека, обманувшего Вселенную, я позволяю себе становится рабом этого ритуала. При посещении кресла с его обрядом из нутра нервического шлака в каком-то больном предчувствии мне открывается некая особенная иллюзия. Видение в форме мультипликативной картины-репродукции.
Иссиня-цикломеновая шлюза с двойным дном плывет из открывшегося занавеса на встречу бесформенному чудищу, раскрещенному выпуклившимися венами, протягивая от себя к нему колкие радиусы тончайших полосок. Деревенеющий аквамарин в свете нежного соломенного индиго направляется в сторону рокочущего звука смыкаемых и размыкаемых глаз всевидящей отвратительной каракатицы. Пучковатый фиолет, конденсируясь, медленными рывками брызжет в эти выпученно-уродливые глаза, заполняя их неким спасительным для меня порошком. Все происходит очень медленно, величественно возвышающе. Еще несколько базальтовых фрикций, и эти жуткие водянистые глаза набиты ослепляющей субстанцией синего-синего луча, тянущегося от всесильного перламутрового куска. Пять стремительных порывистых движений, и монстр моего кошмара искренне парализован. Синий живительный сок пульсирует в корявые вены на теле обрюзгшей каракатицы. С упоением, близким к помешательству, я наблюдаю, как ее оголтелое могущество бьется клешнями о выпуклые стены в бездеятельной амнезии, многочасовом забытьи. Но доступ закрыт. Невидящий не познает, он теряет память.
Кто-то разработал методику, и теперь все согласны, что такого рода гимнастика обманет мою болезнь. Ей пускали пыль в глаза желейными капельницами беленькой больничной хлорки, пудрили ей мозги уличительными психологическими провокациями, вешали лапшу на ее незримые органы слуха препаратами, таблетками, разведенными в воде, распылителем, ненавистью, башней из слоновой кости, костылем. Может, конечно, эта болезнь наивна, как белка, но я не верила средствам, я просто их принимала. Какое удивление, когда жестом раскрывшегося легкого и сомкнутых глаз, закрывается мое недоверие и обрывает истерию моя тревога. Болезнь с клещами и торчащими внутренностями обесточивается на счастливых несколько часов, давая мне возможность заняться приятыми делами. Она в это время не думает обо мне, также как я не думаю о ней.

В такие часы я иногда своему другу, Мистеру Лямбда. Его так не зовут, это я его означаю как Мистера ?. Мы очень редко встречаемся, но постоянно говорим по телефону о всякой чуши типа вместительности чемоданов, секса, телевизора, красоты, замены труб, работы. Без ? в моей жизни понятие доброй традиции было бы сведено к ожесточенному минимуму, туманилось бы очень мало взаправдашней любви, и напрочь отсутствовало некое жизненно теплое отношение к призрачному налету святой бытовухи, окружающей нас. Он своим хриплым голосом быстро рассказывал о каких-то незначительных мелочах, из которых бы, если их нанизать в ряд на нитку, получились бы отличные бусы, аллегорически овеществляющие мою жизнь. Мы болтали о ватных палочках из ванной, о глупой форме таблеток сенозипама из аптечки, о приземленности его босса, о горячем чае в чашке формы тора.
Поэтому мне так и нравились часы отдохновения от маразматической физики болезни. Я звонила ? (он как раз приходил домой в перерыве), и в счастливом предугадывании его вопроса слышала: «Все в порядке? Ты подышала?». Потом мы болтали о сломавшейся молнии на моей сумке, о новом доме рядом с его офисом, о его жлобской соседке и противозачаточных таблетках. Как-то я рассказала ему о мыслях, которые ко мне приходят во время гимнастики, о дураках и их мнимых философиях, которые подхватывают тысячи людей. «С такими мыслями тебе давно уже пора создать свою философию» - ответил осипший голос. «Угу». «Я позвоню тебе вечером». «Меня не будет». «Ну ладно, завтра».
Я обманула болезнь. И ? разделял мой восторг. Он вообще не верил, что я умру раньше глубокой старости и говорил о болезни общими фразами, как о недостойной внимания. Потом скидывал на пол одноразовые стаканы и тарелки, заверяя себя, что уберет их по возвращению, брал несколько чистых листов и папок, ключи с узковатого крючка, и, закрыв двери, спускался по лестнице для дальнейшей работы.
Одна небольшая точка радиуса, хлюпая сузившейся до предела окружностью, рождает многоликий Смысл. Черная до сих пор, она становится ярко красной от внутренней борьбы. И вдруг, одним рывком вверх и влево, заполоняет огромное пространство вокруг, наезжая на соседние смыслы и пожирая их. Так рождается Философия. А есть ли подобная шальная точка внутри меня?

- Я не знаю, что важнее. Любовь обескураживает, я ей не доверяю. Любовь – это вообще из какой области? Понимаешь, мы бы с тобой это переустроили, но какой-то ублюдок решил наделить все прагматическим смыслом. А в любви вот какой смысл, спросить бы его, - сказал как-то ?.
- Что-то связанное с продолжением рода, наверное. Там какая-то теория есть про единство и борьбу противоположностей. Я в это верю.
- Да ну, если есть связь между любовью и сексом, то это уже точно не этот дурак придумал.
- Любовь – это возвышенный секс, который чем-то подкреплен. Ты знаешь, я всю жизнь ищу некую... борьбу разделений, когда животное во мне смешивается с человеческой строптивостью, с чем-то душевным. Ты прекрасно мыслишь секс без любви, да? - Я тоже. И мое тело с радостью это мыслит. Но, понимаешь, я хочу хоть раз в жизни скрестить какие-то разные уровни себя, не отождествляя тело только с животным, а любовь только с нематериальным. Ну это как бы... Словно я хочу заставить свою душу заняться сексом.
- И что же она при этом почувствует? - ? любил слушать мои долгие тирады о разных вещах.
- Полную идентификацию с телом. Понимаешь, тело двигается в запале рядом с другим телом, а я могу в это время думать о невымытой посуде, в то же время понимая, что мне хорошо. Другое дело, когда эти тела набирают обороты, и моя душа возбуждается и электрифицируется любовью к тому человеку, который рядом. Получится, что двое в одном тебе это делают. А вместе с твоим партнером - трое, а если он тоже тебя любит и чувствует движение души - то четверо. Это как новая ступень, новое ощущение. Я это ищу уже давно.
- Я тоже, кстати. Ты так хорошо выразила то, чего я как-то раньше не формулировал. А потом происходит оргазм души.
- Точно. Подожди, я выключу тостер. Ай... Чего тебе сегодня снилось?
- Фигня всякая. Не помню абсолютно. Я сегодня только с утра-то и пришел.
- Да, а где был?
- Помнишь я тебе рассказывал о своей абстрактной цели? Вот у нее-то и оставался.
- Искал единения душ?
- Ага (смеясь).
- Ну и как – не получилось?
- Не получилось.

Так странно, что мы всю жизнь были просто друзьями. Я могла часами разговаривать с ним о таких сакраментально-физиологических вещах, не чувствуя никакой приветливой дистанции, какая обычно бывает между хорошими друзьями противоположного пола. ? был проверенным хранителем разных бредовых ценностей, ужасающе хорошим моим другом. Не было такой темы, что мы не размозжили пулеметными очередями своих мнений. Самые недоступные для иных людей высказывания казались мне по-детски простыми в объятиях сильной уверенности, излучаемой ?. Мы полагались друг на друга с темной беззаветностью, как полагаются друг на друга практически незнакомые люди. Я знала его до отвращения хорошо. Только внешне практически не помнила. У меня не было даже фотографии ?. Была ли у него моя – не знаю, тоже, скорее всего, нет.
Мы были друзьями, каких не сыщешь. Но с тем виделись крайне редко, практически не встречались никогда, будто бы избегая подобных двусторонних собраний. Хотя, признаюсь, я их не избегала; просто мне редко приходило в голову, что мы могли бы встретиться. Зачем, по большому-то счету? Это неясно. Так же, как и неясно, зачем и отчего мы не встречаемся.
? знал многое о моей личной жизни, и, сдается, я знала все о личной жизни его самого. Ни одно его любовное приключение не осталось без моего чуткого внимания. Причем внимания, не омраченного мягкотелой ревностью.
Однако при том нетрудно было разделить «теперь» и «до этого» фактом появления некоего нового ракурса наших отношений. Абсолютно трезво полагая, что переоценка ценностей, как бы пошло и навязчиво это не звучало, подступает все ближе и ближе (поскольку никто не мог точно сказать, когда каракатица приступит к решающей атаке и заставит меня начать заботиться о завещании), я, естественно, старалась в некоем новом порыве страстно сжимать в руках то, что там в данный момент времени оказывалось.
За жизнь я знала много разных людей - мужчин и женщин. И находилась с ними практически во всех возможных отношениях. У меня были настоящие друзья и также настоящие враги. Я натыкалась на самые подлые предательства, и сама часто пыталась испортить жизнь другим. Мне изменяли, я изменяла. Меня боготворили в дружбе, я боготворила своих друзей. Но каждый флюид отношений спустя какое-то время после старта - будь то день, либо несколько лет очень миловидно самоопустошался и трансформировался в супер мелководное ничтожество. Это не причиняло боль, но создавало некую имманентную пустоту жизни как понятия. Я оставалась с пустыми руками в окружении других, новых людей, и практически не замечала конкретики этой подмены, уяснив ее лишь как целостность сутей.
Множество морщинок треснувшей уверенности, множество полосок разочарования сплели в итоге неразличимую в свете других проявлений усталости закономерность, будто ничто не должно держаться долго.
У меня были по-настоящему хорошие подруги, которые теперь даже и не знают о приключившемся инциденте с болезнью – вот что диктует доминирующие вопросы далеких основ.
Из всего-всего, что было, у меня остался один лишь ?.
Поэтому со временем мне стало казаться весомее в тысячах частей быть к нему ближе и ближе каждую долю растворяющегося в стакане с водой времени. Эта щемящая душевная близость, что повязала нас когда-то крепкой сетью меркантильного определения «телефонная дружба», обретала новый смысл в контексте вершившихся с полифонией моего организма перемен. Не только банальное успокоение расцветало медовым фантиком, когда я отвлекалась от тяжести грузовика, привезшего металл для свалки в оврагах моего спокойствия умиротворением сонливо-веселой болтовни о детях или сковородках, какая рождалась у нас с ?. Появлялось какое-то чувство совпадения галактик, так тщетно разъезжавшихся со всем остальным грузом этого жизненного тупика. Мне было так легко говорить по телефону с невидимым собеседником, будто я давно говорю с собой, слыша его голос. Потому как по тону ? невозможно было определить, что он скажет через секунду, в проводах наших звонков возникало уникальное в своем роде расщепление удивлений. Ведь иногда он говорил так возвышенно, что я с радостью казалась себе отвратительно дрянной девчонкой с пустой башкой и дверцей холодильника вместо живота, иногда он опускался до гнилого похабства в адрес щепетильных пауз бесконечности, и мне приходилось становиться доброй феей защиты этих пустых определений. ? угадывал мои мысли, он угадывал мои слова, угадывал мои намерения и в то же время дарил ощущение непредсказуемости всего того, что может со мной в скором времени произойти. Как больной ребенок, я слушала его претенциозные изъяснения о недоделанной колбасе в частности и вредности рыночных продуктов в целом. А после туманила его своими мыслями обо всем. И о продуктах питания, как это ни странно, тоже. В несколько вечеров в моем сознании мы стали одним, просто потому, что больше у меня никого не было. Несмотря на приязнь и дружелюбие коллег, несмотря на большое количество бессловесных любовников, несмотря на подарки и признание, что существовали отдельным set-upом для забав моего тела, менталитета и тщеславия. Душевное одиночество мы сводили к нулю вместе с ?, и других вариантов для такого процесса я не видела и не представляла. Позволь мне быть с ним одной воронкой, в которую пролилось молоко.
Я знала, что у ? была некая абстрактная невеста, о которой он иногда заговаривал сам, иногда отвечал на мои вопросы. Поначалу мне было искренне интересно говорить о ней, как и вообще о любой вещи во всплывающей полемике нашей с ? утопии. Но, никогда не зная фальшивой ревности или неспелой любви, я приноровилась впоследствии говорить о невесте ? через силу, преодолевая некий барьер. Затуманивая себе сознание ощущением якобы изначально заложенной в человеке непроанализированной ревнивой зависти ко всем и всему, я свыклась с усилиями преодоления неприязни. Но вскоре пришлось открыть глаза и заглянуть в омут реального хода событий. И в отстранении раскаянья увидеть там глядящие из воды глаза настоящей, не заложенной изначально, но появившейся недавно ревности к занятому рядом с ? месту. Это казалось мне ужасным ребячеством и намеком на комплекс, мучающий девочек, мечтающих о большой и чистой любви, но с тем же и непреодолимой тяжестью скрытой истины, неизгонимой из свободы, как неизгонимы из радости предчувствия печали.
А когда и где мы познакомились с ?, никто не вспомнит, а, может, воспроизведет ситуацию, но адреса не назовет. В какой конечности? Или (приятно подумать) в каком естестве начала? Как затяжной прыжок - затяжное ощущение безвременья, граничащего с помешательством, вкравшееся в разрыв моментов, когда мы еще не были знакомы и по сейчас, когда я уже нахожусь под воздействием смутных магнитов, слепленных из слез мальчика. Как перед окном повешенный человек - явственность. И вихрь мыслей, вскруживший снег в моей голове. Ласточки, соловьи, колючки запутавшихся лестниц, ведущих в фантасмагорию размежевания «за» и «против», все это нагнетается баночным звоном открытых сосудов с бьющей оттуда силой крови - вот что мне говорит выражение «момент нашей первой встречи». Не правда ли, в первой встрече есть нечто банально-трогательное, вроде оторванных ручек кресла, по которым струятся ленточки? Будто прикуриваешь сигарету не с той стороны, что уносит тебя в тяжкий бред убийственных ассоциаций о безделии твоего несуществующего сына, что опять пришел домой подвыпившим. Вот и у меня от знакомства с ? всего несколько размытых сов удержалось на ветках запоминания. Кафе, ласточки... Весна? Да, а как же, весна, и в кафе летят ласточки, туда, в угол, к комизму загаженного гнезда. Стол, серый, на нем: кофе, еще чашка (пустая, да), отчет (работа), люди с вытянутыми утробами (коллеги. Вдоль?), соловые струи (не знаю, что это, к чему). Друзья знакомят нас. Всего-то знакомят нас в кафе, при недопитой чашке и недоправленном отчете. Потом уходят, улавливая меру моей неловкости в лучах незнакомца. Мне на незнакомца наплевать, но в ручке закончилась паста, и теперь нечем править отчет. Лицо на оппозиции стола машинально достает из кармана рубашки стержень. Последний подходит к моей ручке «с крыльями» (откуда у него?). Я смеюсь, пишу отчет, мы начинаем говорить. Кто-то рядом бренчит баночкой, оттуда льется кровь, мне приходится смотреть на эту кровь, потом смотреть на лицо. Лицо уже знакомого незнакомца, что беззаветно болтает об этой баночке. Его имя... Как же его зовут? Он напоминает (и именно... да... в этот момент, когда напоминает, я окончательно решаю звать его не иначе, чем ?). Затем плывут какие-то разбросанные поваром подоконники, уходя попеременно за границу дня как определенного времени суток. Много-много часов (циферблат внутри зеленого ободка, кукушка застыла в слегка открытой дверце), много символов оставлено на докучливости отчета, что давно уже отложен в сторону. Убийственно много слов. ? все время говорит. Он назойлив. Но... я тоже постоянно что-то говорю, странно, что мы не теряемся в самих себе, что по-прежнему слышим и осязаем друг друга. Я помню досконально, о чем мы говорили, хотя в объеме жизни это было не более, чем миллиграммом доли незначительнейшего эпизода. Концептуально перекликается то, о чем речь шла тогда и все, о чем мы спорили после, по телефону.
Взгляды и вершины. Вермишель и трава. Все глядят на вершину, где вермишель ободками обвила траву. Такая картина. Люди появляются, задерживаются на мимолетность, исчезают за дверями. Мы. Последние посетители самые злостные. Пустое кафе кривится стеклами, и мой так и не тронутый кофе совсем обезличен. Огромные массивы стекол и зеркал, внушающий отвращение свет, запах мытья посуды, опять же вермишели, алкоголя, дыма, сковородок - сны. Белые фигуры официантов - единственные, кто уцелел за день в глотке этого комнатного квадратика. Они падают, скользя мимо нас, пока я рассказываю ? о своей первой ране, намазанной зеленкой, на что он отвечает повествованием о своей первой фотографии с классом, где он строит ужасную рожу, попортив выходкой вид всего снимка. Я подхватываю рассказом о своем первом мужчине и первой с ним ночи, в то время как он уже готов говорить о своей первой рюмке, первой измене, первой жене. Мне интересно, как не было никогда. Я откровенна, как ни разу в жизни. Ложка, пальцы ?, о котором мне хочется узнать все. И я спрашиваю его о яичнице с луком. Капельки, гранаты, суженные прессом антигуманизма шестеренки механизма точного действия. Нас просят покинуть кафе, за окном непроглядная ночь. Шов, шорох, капюшон. Быстро-быстро пересечения взглядов, затянутых нитями, тишина и безумство, выползшие из норы. Огромный клочок бумаги из серой папки с прорезями. Я быстро пишу что-то и удаляюсь. На руке, выше запястья откуда-то взявшиеся поля синего фломастера, номер телефона ?. Кисти его движений, высота верхней губы, пропорция верхней и нижней губ при расширительном повторе звука «з», нервная дактилоскопия оптимизма, тоненькие стебли растущих в меня взглядов. Поворачиваю голову, его спина движется в обратном от моего направлении вглубь ночи, пока я ныряю внутрь машинного лона, опаздывая в обитель мужа своей дальней приятельницы, что нежится на каком-то море.
Плохо помнится, все помнится настолько плохо, что я не могу практически ничего воспроизвести, но что как трафарет измельчило мое пространство, въевшись в самые болезненные соединения коры, кожи и кожуры. С ? созваниваемся на следующий день, потом еще через день, и еще, до степени традиционности каждого из треволнений звонков. Интерес не проходит, ограничиваясь и приумножаясь одной лишь дико ненасытной разговорной стороной общения. Через несколько месяцев встречаемся снова, натурально, без телефонов, с глазами, горящими вожделением. Я осознаю, однако, что вожделение как у него, так и у меня вызвано снова лишь паленым ветром разговора, таким пьянящим и гудящим, заметающим следы возможности всего прочего на свете. И мы, въевшись друг в друга взглядами раздевающей доверительности продолжаем вести телефонный разговор, только теперь в живую. Расстаемся. Звоним. Я вживляю в свои руки огонь. Просто так. Для потенциальных случаев.
Это забвение, повторяющееся несколько раз в неделю по теперешний момент, окутывает чем-то домашним мое полигамное существование вне тревог. Взяв тон помпезности, дырявой вычурности, деспотических зарисовок, можно употребить применительно ко мне отзвук «к концу жизни», и это будет забавно. К концу жизни... потому что, я не знаю, когда она в самом деле оборвется, мне захотелось телесно-душевного уюта. И стало казаться, что только ? имел возможность и желание дарить мне его все эти пустые месяцы и годы. Я возвращаюсь домой от мужчины, что превознес и наградил мое тело теплом успокоенного желания - звоню ?. Я прихожу с работы, что раскроила мои силы и впитала мою энергию, отдав сторицей эти элементы в виде крупиц смутной удовлетворенности, - звоню ?. Я приезжаю с шумного празднования дня рождения напарницы, с полком гостей, остающихся на ночь, с бутылками вина, стреляющими дрожью, с дурманом в голове от прыткости веселья, что приносят тайну смысла отношений, - звоню ?. Просыпаюсь после в агонии испепеляющего сна, что раскрыл уголок одеяла будущего и сомкнул глаза в ощущении робкой правды - звоню ?, или он сам мне звонит. Пока грезит душа, грезит тело. И эти вражеские критерии настолько лишены притяжения взаимной связи, что мне порою становится стыдно за существование себя, как идеально-материальной поверхности для грубых исследований дуализма, двойственности одновременности.

- Было бы логичнее самому выбирать тело по шаблону с кратким описанием души, - заметил однажды ?, пока я мыла посуду с трубкой, зажатой между плечом и щекой.
- Ты бы хотел поменять тело? Не гневи небеса, крошка ?.
- Нет. Никогда. Ты смеешься? Просто чувствую несправедливость. Ну вроде той, когда тебе навязывают вещь в магазине, просто суют тебе в сумку и отбирают деньги. Допустим, я знаю людей, недовольных несоответствием тела душе.
- У всех так. Думаешь, я не чувствую раздвоенности? Я стараюсь их связать, чтобы воспринимать как одно, но все равно то, что я представляю о себе - это либо только тело, либо только все остальное, в зависимости от ситуации.
- А лицо? Что это за убожество? - продолжил ?.
- Вспоминая о ком-то, ты видишь его лицо? Да, а вообще, почему не коленку? Почему не тембр голоса, не жеманность тщеславия?
- Потому что этому человеку до рождения была уготовлена шаблонная панель чувств с названием вот этим жлобским, «лицццццоооооо». Ну он, понятное дело, отметил галкой графу «получил», расписался, взял панель, установил ее, освободил место для следующего выродка реальности, и только после всего этого, когда обратно пути уже нет, взглянул в зеркало. Кому-то при этом везем, кому-то нет.
- Но с этим лицом он таскается всю жизнь. Равно как и все остальные, ему подобные.
- Да, - двигался дальше ?, - я прекрасно понимаю людей, часто меняющих свой облик, надоедает же.
- Тело зато совершенный механизм, - возразила я, глядя на свое отражение в чайнике, - а душа какой-то маразматик совершенства. Тело знает, что ему нужно, а маразматик - догадывается, и то не у всех, да еще каждый день меняет решение, тварь. Они просто взаимно исключаются всю жизнь.
- Да. Сбросить бы на денек тело, побродить бы одной голой душой. Или наоборот, выбросить эту собаку, стать отточенным механизмом.
- Я бы выбрала первое. Нет, второе. Нет, ... Я не знаю. Что важнее?
- Важнее, что многие идентифицируют понятия, мыслят себя как единицу, как что-то одно.
-- Но тогда можно просто... сдохнуть от одиночества.
- Не принимай так близко к сердцу, ... - тут он называет меня по имени. - Я бегу на работу, позвоню вечером.

После я еще долго думала о двух полуостровах мироздания, несмотря на всю ветхую банальность этой темы, поднимаемой до нас с ? множество раз. Есть одна загадочная прелесть в этих банальных темах - всегда стремясь придумать что-то свое, мы произносим истины, рожденные другими и очень картинно этому пугаемся. Я, допустим, произнесла фразу A, обточенная в момент скрижалями момента, когда появляется кто-то из недр прошлого (1000 лет, прошлой недели, секунды), выражавший ту же мысль и знавший, что скоро/нескоро возникну я, произнесшая нечто, закрепленное таким же смыслом, что и у него. И сам он также знал, что произносит фразу, с которой придет к нему предшественник еще более ранний и будет глазеть на него в соитии времен. И на того тоже будет глазеть его предтеча и направляющий. И даже потенциально первый, кто родил эту мысль, обремениться чьим-то указывающим взглядом, возможно брошенным из 5674 года, где человек будущего пестует некие идеи, которые могли появиться только в будущем и которые были брошены через года, чтобы их подхватил этот первый псевдо-прародитель.
Поэтому мне нравится лоснящаяся осколочность банальных идей, рассмотренных заново в десятитысячный раз, они как ничто отрезвляют от самопереоценки.
Тело и душа - злейшие враги, взаимная обуза и чья-то глупая шутка. В тайне ненавидя душу, я идеализировала тело. В тайне презирая ненавистную тривиальность тела, я боготворила душу. Всегда на престоле удовольствий был кто-то один, победивший в конкретный момент многократно повторяющейся дихотомии. Пока царствовало ублаженное всеми средствами тело, кривилась и открывала червоточины грязная рабыня-душа. Пока сияла последняя в алмазах монашки, тело валялось в прошлогоднем снегу. Иногда, правда, (все чаще), они вместе были либо на вершине, либо в аду.
Душа вращалась по лабиринтам памяти, как пустяковый очкастый лаборант, исследующий строение космоса. Она, как дура, пыталась зацепить сновидения привязанностей, клочки платьев со старых игрушек, обкромсанные портреты затрапезных родителей, привидения прабабушек и троюродных дедов по отцовской линии в старых, страшных фраках и заколках для шляп, волосы забытых и преданных подруг, способные восстать из праха останки сказочных друзей, то ли существовавших всерьез, то ли показавшихся дымчатым оазисом неправды и уродства. Памяти было много, она кишела дальтониками-воспоминаниями, похожими на шлаки болезни под названием амнезия. Мы бросались людьми и символами непреходящего, и памятью, я знаю. И поэтому пытаюсь восстановиться в своих глазах на предмет связи с прошлым. Поэтому испытываю к ? чувства, похожие на последние зацепки уходящего.

- Тебе кажется неправильным жить без привязанностей к окружающим, не иметь постоянных друзей всю жизнь? - спросила я у него однажды.
- Да, вообще-то, по крайней мере, у меня всегда было так: дружба навеки. Я от этого не устаю. Черт, где же эта зажигалка? Ну сложилось, что поделать, у тебя сложилось по-другому, я же не призываю...
- Вот именно, что не сложилось. Ты просто везучий в этом плане. Жалко, что я тут скоро подохну, а у меня даже лучшей подруги нет.
- У тебя нет лучшей подруги? Ну во-первых, сколько еще повторить, что ты, так скажем, не подохнешь, пока не найдешь по крайней мере еще тридцать потенциальных лучших подруг? А во вторых, у тебя же есть, что вспомнить, позвони им, своим бывшим. Они же все здесь живут.
- Своим подругам? - я удивилась, что сама до этого не додумалась раньше.
- Ну да, да.
- Хм... Как я сама до этого не додумалась!
- Ну все, иди звони, а я пока в магазин сбегаю.
- ОК.

Передо мной лежит оголтелая записная книжка. Она настолько же толстая, насколько бессмысленная, начисто лишенная дружественности, коричнево-безликая, противная. Ее открывать-то не хочется иначе, чем двумя пальцами.
Внутри какая-то паутина привиденческих цифр, похожая на размагниченную шифровку. Я начинаю листать от кривого корешка, утопая в утопических воспоминаниях абсолютной размытости.
Когда-то (и это бормотание становится слышимым, еще немного и оно станет осязаемым) я погружала в прорву страниц свои записи лишь с одной более или менее значительной целью - насладиться угловатой массивностью синей пасты, срубленной из корешков распластанности и меры неосязаемости. Чертя линии, люди и поныне утопают в обезличенности граней стакана - ведь никто не знает истинного создателя этих линий. А я выворачивала загогулины еще и с тем, чтобы глядеть на свой почерк - и мнемоника этого воспроизведения была моей - ни чьей-то еще, а посему гладкой, открытой в своей целокупности.
И снова я со смехом внутри сизых страниц, укрепленная в Провансе этих мелких недвижимых линий по содержательности непривлекательных для массового читателя. Я гляжу на междустрочья времени, исполняясь жесткой сентиментальностью по поводу прочитанного во сне. Ибо как можно сказать точно, где кончается то, что вводит нас в день, обрывая тем самым суть сна в его недекларируемой бессоности? Тропы, пройденные трижды и четырежды, цифры, отставшие от собственной грамматики, без льдинок закупоренности шаткие часы, потраченные на запоминание номеров множество лет назад, любопытный фарс, из фальши вылезший на эстраду - вот что глядит на меня в немом ответе из старой записной книжки, где все утеряно в мистифицированной закодированности, и все мерещится попеременными ностальгиями.
Дрожь. Мне приятно, что телефон сейчас окажется в пространстве подушек пальцев. Страницы еле разлепляются, как склеенный рот (эпитет снят с полки, он давно уже загипсован и заготовлен там. Сейчас скажу, откуда и зачем он пришел). В 10 лет у меня была мысль намазать губы клеем, затем плотно сжать их, в результате обретши заклеенный «Моментом» рот. Для этой же цели можно было взять ПВА, но никто не оказался в силах поведать мне, что же лучше для мякоти розовых полосок лица. Я думала, было бы смешно склеить себя так, потом отмыть руки в полосках субституированой липкости водой и щеткой, и ждать прихода самого интересного. Самое интересное должно было приключиться при моем выходе на улицу, в зримый круг Других. Скованная желтой массой между губ, я бы не говорила ни слова, не отвечала на «Привет», не просила и не интересовалась, а просто бродила и играла с безучастным видом полного поглощения бессознательного удовольствия. У людей, по моему мнению, нашлись бы тысячи причин для объяснения моей замкнутости и неразговорчивости, как то, возможно, что я отшельник. Что, наверное, я имею мысли, чтоб скрывать их. Что я высокомерие, что я жеманство, что я выпендреж, что я иностранка. Что я хожу с гордым видом, поскольку я себе на уме, я ношу в себе тайны не для чужих ушей, ношу слишком зрелую толику мудрости, дабы ей еще делиться с прохожими... Тоже мне... И как же меня веселила в конечном итоге мысль, что никто и подумать не мог о том, как я всего-то заклеила себе рот «Моментом», они выдвигали вместо этого идиотические предположения касательно моего внутреннего устройства, а дело явилось не более чем изощренностью телесного неудобства - вот в чем штука!
Вот что я думала в 10 лет. Затуманненость души, ее скрытость - ничто в сравнении с явственной правдой тела. Ибо тело - это механизм вящей податливости, глубоко пробуренной сквозь сок аллегории и квантитативные соображения о языке. Тело все как на ладони - дотронься до него пальцем, и оно зайдется в развороченных немых импульсах, заскрежещет богобоязненными деталями, укусит тебя за конечность, шлепнет тебя, обнимет, разденет, поднимет или опустит. Дотронься же - встань и прямо сейчас дотронься (это я обращаюсь к ?) пальцем к душе - она доминирует над склонами памяти, как ты сам доминируешь над ажурной зеленью моего поля - и душа поведет себя непродуктивно кощунственным образом. Я, сознаться, и не ведаю, что она захочет сделать в заданный момент времени - лишь видна закономерность разности, душа не будет повторяться в своем поведении. Смоль из душистой паприки, каменные шашки из-под намусоленности стекла, летучие облака с перцем входят в нос, заполняя существо частыми порами кислородной воздушности, яркие лампочки на запястьях катастрофы и музыка с Баренцева моря, падкая на эвкалипт - ты чувствуешь эту неявную детализированность мироустройства, ?? Именно такую картину попытается, не повторяясь, прикрыть в твоем омертвении душа, если ты коснешься пальцем живучести ее волокна. Вот попробуй, друг. А я пока листаю книжку, раздираю безучастные страницы, они меня помнят даже хуже, чем я их.
И вот телефон подруги. Синий-синий, аж море храпнуло на страницу. Позвоночник - основа тела, что же тогда спинной мозг, как они относятся?
Устрашающе иногда наблюдать, как заиндевели вещи, пока им не было преткновения/пользования (выбери и не усердствуй). К чашке не было ложки, но, говоря «чашке» и «ложки», я произношу примерно одно и то же и долго смеюсь.
А телефон у подруги такой-то, так... ага... И вот, я уже слишком много думаю об этой подруге, мне о ней слишком много вспоминается в единицу времени, но трудно соотнести «потом», «ранее» и «сейчас», не имея пред глазами или вне объекта «вне» чего либо более основательного и вместе с тем скрытного, чем номер телефона. Чтобы отвлечься от нахлынувших айсбергов подружниных лица и характера, я рассматриваю телефонную трубку с интересом обезглавленного факира в момент, когда его голова обнаруживает в себе возможность беспрепятственно выполнять фокусы с заглатыванием, какие раньше позволял себе факир с имевшимся еще в то время логическим завершением потуг тела дотянуться до неба. Трудно переключиться со звонков ? на звонки не-?. Поэтому мы (я и телефонная трубка) долго сидим, уставившись друг на друга. Надеюсь, она не заговорит со мной, поскольку я не знаю, о чем с ней дискутировать. Правда, возможен вариант обсуждения преимуществ кнопочных телефонов перед старыми моделями с придурковатыми дисками, либо же обратного преимущества придурковатых дисков. Но она молчит, и я с отдохновением и облегчением устраиваюсь удобнее в ржаном кресле из солнца.
Ну а вот в эту секунду раздается звонок в квартире, либо же бывшей квартире, моей подруги. А зовут ее так сложно, что я для краткости лишь шевелю губами - ? - ипсилон. Латинские буквы - они такие звучные, что даже не нуждаются в отдельной инкрустации созвучий. Русский, как это ни странно, я тоже отношу к заранее обработанным элементам софистики. Почему - как ни странно? Да потому, что он славянский, во-первых, богатый, во-вторых, и оба эти критерия подразумевают прямо-таки идиллическое отсутствие камертона псевдознаний.
Очень много гудков ложатся на ухо. Я чуть не засыпаю. Но ? дома, она хрипит в трубку, откашливается, затем взывает к мелодике и поет.
После того, как я воспроизвожусь в напоминании, мы начинаем разговаривать. Мне нелегко поначалу - я какая-то пустая, она какая-то заполненная. Я говорю о бытовухе, весело распространяюсь о спичках, о том, что сижу сейчас на стиральной машине, свесив ноги, о полиграфии и визитных карточках. Даже без одергивания себя, не пугаясь времени, говорю, что ничего практически не изменилось, что стекло - по-прежнему стекло, что башня - по-прежнему башня, и что косточка - по-прежнему косточка. ? же долго говорит о переменах, происшедших в ней, о рассуждениях касательно меня.

-- Ты знаешь, - твердит ее неправильность, - я слишком много о тебе думала. Я даже и сейчас думаю, как получилось, что мы с тобой разнеслись куда-то в разные стороны, миллион раз хотела тебе позвонить. У меня еще всегда чувство, что у тебя что-то не так. Там, ну вот... Помочь...
-- Так почему же не позвонила?? - я, закрывая пальцами трубку, громко сморкаюсь, потом иду к холодильнику, достаю из аптечки антигриппин («Блин, неужели простудилась?»). Мне скучно и до тошноты неудобно с ней болтать. Эта надуманная мелодраматичность заставляет меня включить телевизор и вместо созидания ауры смотреть его.
Смотрю довольно долго, монотонно поддакивая, пока, наконец, в меня не кидают фразу:
-- Слушай, а ты вообще почему позвонила..? Зачем..?
Неадекватность вопроса всегда глубже, чем самое нутро его ответа. ? при гриме, я вижу ее в свете прожекторов-смутьянов, манерность на высоте, смотрит затуманенной птицей с головой девушки, еще у нее в руках веер с большими испанскими перьями. Прислушиваюсь, огонь... Голова ? наигранно откинута, в припадке какого-то искусственного комизма она закрывает лицо рукой. Декламирует при этом что-то возвышенное, но, по всей видимости, горячо путает слова. ? - самая паршивая бездарность, какую я наблюдала в своей жизни. И, если раньше я видела и знала ее достоинства, затмевавшие это, то теперь, забыв их, не вижу ничего, кроме этого просроченного актерского анти-мастерства. Я сижу в первом ряду перед сценой с комедией ? и смеюсь. Но вдруг ко мне приходит мысль ее поддержать.
-- Зачем я позвонила? - я делаю вздох, делаю два вздоха, желая создать картинность, декор изысканности, - Хочу попрощаться.
-- Ты уезжаешь? - ?.
-- Нет, я черствею, сужаюсь, задыхаюсь, и в конечном счете умираю. - Мне вдруг становится жалко себя. Слегка.
-- Чего-чего? Умираешь? Ты чего? Почему?
-- Я заболела, все логично. Я заболела, внутри меня - чудовище, оно съедает пока не съест, поглощает, пока не поглотит.
-- Нет, ты серьезно? Ты больна?
-- ?, я шучу, - с иронией.

Самое помпезно-надуманное условие существования после понятия «время», это, конечно же идея. Каждый выродок реальности на тернистом пути к своему расцвету пошагово вплывает в свойственные его внутреннему устройству пласты разочарований. Разочаровавшись в вечной радости, еще только задним числом покалеченный индивид тихо подступает к разочарованию в прихотях. Робко избитый своими пока что легчайшими жизненными травмами входит в новый обескураживающий пласт разочарования в добре. Дальше стремительно пробегают разочарования в родителях, в дружбе, в любви. Не стоит обговаривать следующий за всем этим ряд сугубо индивидуальных разочарований - каждый разочаровывается в чем желает. Некое подобие катастрофы рождается, когда мистер X входит в гавань таких разочарований, как, скажем, разочарование в понятии времени. X в этой стадии начинает сомневаться в критерии временной справедливости, жизненного устройства и подобной чуши. Дана такая радость не каждому, и отследить закономерность в испытании сего пока что не представляется возможным.
После прохождения возникает трезвая мысль родить идею. Выродок становится порождающим.
Вот и у меня так. Невозможно не утвердиться во мнении, что я, в тщете и в свете всего вышеизложенного - которое, однако, будет продолжаться еще и еще - породила некую идею, идею аморфную по своей предназначенности и назначенную типом и условиями жизни по своей неубедительной, или даже слишком убедительной аморфности, неизвестную на вкус, высказанную по своим округлостям - то есть, я подразумеваю, частям, - уже десятки, если не сотни и тысячи раз. И что же осталось? Только закрутить предзнаменование исполненности этой идеи неким смыслом, охарактеризованным мной ранее, как не более чем философией дураков в абстрактную форму, призвав в помощь себе некую долю интеллекта? Или вывериться, не прерваться в сознании пагубности осквернения мысли обузой идеи?
О чем моя идея, и возможно ли утверждать, что она вообще идея, памятуя о красивости всего несказанного и божественной кристаллообразной зыбкости всего ненаписанного? Одна эта идея, либо же их море, и они создают контраст мысли человека о величии? Нова эта идея, либо линия ее - кусок неудачной ретроспекции из реминисценции чужаков и мудрецов? Сознательно создавалась материя, либо родилась спонтанно, в жиже нахлынувших внезапно, как в ясный день порывистый шторм, наблюдений и сосредоточений себя в единой точке пространства, именуемой истинностью без истин?
Нет, честно, поверь мне, я не хочу думать, что это идея, я вовсе не хочу этой мнимой возвышенности того, что обязано в силу некоторых несвязных свершений, гнить на дне понятий. Может - я не права. Но это не сознательно выношенная и произведенная на свет дочка ума и души (причем без уточнений, кто является матерью, кто - отцом), это сама душа, жутко трансформированная в слово и посему исковерканная до неузнаваемости лживой лингвистичностью пунктуативных единиц. Также, как звук, возможно, - не тело в понимании какой-то безутешной абстракции, созданной нами же самими (причем, создав критерии, мы навсегда спокойны за невозможность их устаревания), душа - в порядке позитива, символ, но не олицетворение, она, скорее, сигнал, но не материальный род. Слово же, структура языка, сам метаязык стоят в довольно широких, но в результате конечных рамках разверзшейся вдруг во всей своей красе материальности.
Итак, немыслимо, что конкретно я создала и вообще, было ли это создано мной, либо существенной частью не-моего материка, уплотнившегося из-за того, что его предвестие в свое время не было передано на сушу идиоматических словесностей и осталось затерянным в волосах истории, которые распускаются лишь в снежные предтечи жизни. Но внутри меня были слова, невероятно чеканные, весьма кощунственные - а что делать, мысли всегда таковы. Нет-нет, да и назовешь это идеей - то, что часами томится пристыженное в кустах нутра, пока нельющийся свет шепчет детскими губами о великих свершениях добрых ледяных скал на подступе к восьми краям мира, пока утроенный лапой равновесия день открывает один из своих триллиардов глаз в каждом заспанном кузнечике природной номенклатуры. Посему что мешает мне называть критерий, не сыскавший названия доселе, просто идеей, не вдаваясь при этом в злой сумбур утерянных смыслов? Мы теряем понятия - ну и что? Я могу сказать прямо, глядя на твою переносицу и чуть дальше, что посредством потери понятия «идея» я жирными красными линиями накрест перечеркиваю такую характеристику этого слова и его функции, как исчерпаемость - тупая, съедобная и аппетитная для червей возможность собственного собой распыления. Вводя новый смысл в звучание, я кричу: «Да будет это понятие бесконечно». И оно будет, будет нескончаемо, поверь.
Во мне родилась идея, слушай, мне страшно говорить об этом. И смешно. И, видишь ли, как-то невообразимо остро внутри, что хочется теребить плечико, наматывать прядь волос на сантиметр, ухмыляться, заигрывать с тобой - в общем, отключать твой интерес по поводу этой темы и наводить его как лупу в свете на другие докучливые биения комментариев. Моя кожа очень тонкая, и меня пугает мысль, что ты на нее так уставился. Сладострастие ли это, когда я думаю, как ты можешь подойти немного ближе, от тебя непременно тогда отделиться холодный воздух все примиряющего соблазна, твоя кожа слегка заедет за грань моей и вдруг сольется с ней на максимум без дыхательного промежутка - потому что во время проникновение нельзя дышать? Но не будем об этом. Теки сейчас лучше в ложбину моих глаз, они раскроются и расскажут. Так попеременен заряд между большим пальцем ноги и правым предплечьем, ведущим за область мозга. В этом отсеке плодятся мысли, выталкивающие теорией своего присутствия все предыдущие и восьмую часть последующих себе подобных. Еще недавно я недоговорила с подругой ?, помнишь такую? она еще стояла на сцене с огромными волосами и ртом. А теперь уже рассказываю о самом главном. Но прости. Мне нравится раздражать тебя и всех логикой чистого знания - логикой случайной нелогичности.
Просто вопрос о подруге подождет.
Все остальное, что не касается подруги своим краем, я создаю поочередно, ломая пальцы то на правой, то на левой руке. Глупости мы совершаем не случайно. Случайно мы ведем себя честно, благородно и достойно удивления и преклонения. Мы и наши прихоти не имеем общего места жительства, несмотря на то, что дураки декларируют иное. Наши прихоти - это незнакомый человек в шляпе, который наступает нам на ногу в толпе, иногда при этом извинившись, иногда не заметив или умышленно промолчав, и уходит в свою сторону. Возможно, я встречаю мужика в шляпе чаще остальных незаметных прохожих в городе, но в любом случае, я его не знаю настолько же, насколько он не пытается делать вид, что заинтересован в моем узнавании. Глупостью было впустить каракатицу внутрь себя. Но глупостью, умноженной на семьдесят, будет предположение, что представало возможным этого добровольно избежать, скрыться, так скажем, от человека в толпе. Помысел был сознательным - встретить болезнь, но таким же был и помысел знать, что от этого не скрыться за утес повсеместной идолизации светлого лика жизни.
После недолгого притирания и опознавания друг друга на виду у тысяч изумленных прожилок, органов, вен, психологических клеток голого фосфорицирующего абсорбента, медуза постепенно окрепла и возмужала, обнаруживая затасканность в деле печати выживания, в слабеющей с каждой каплей сока клетке моего сердца.
В некотором времени произошел надрыв, и я уже твердила об этом при закрытой двери жеманного кабинетного простора в казусе капельниц и грелок-инквизиторов, глядящих в лоб и мающихся на стене, созданной для мнимости рикошета. И поле игры в гольф внутри сознания разделилось на два под-поля, коричневато красного, в виде площадки с лестницей, ведущей вверх, и задумчиво бутылочно-сине-зеленого, милостивого в обращении вовне, на Мастерскую меня и Людской графит.
То, что раскол обвалился «на», но не «между» - катастрофы всегда смеются, когда совершаются - сообщили взволнованные по пустяковой уязвимости болезненные и информационные центры - их много в тебе, но искать с прищепкой в руках их не стоит, верь. И мной это было воспринято как некая незначительная перемена в форме радужной данности, исходного значения, от которого следовало отталкиваться в надежде хоть что-то в силе сумбура понять.
Сидя на карнизе, лицом вниз и вспять я подумала, было, о новой Мастерской традиционного дисбаланса ума и воли. Пришлось немного зажмуриться и надавить на центр хоровода, в котором дергались стаи деструктурированных камышей. Золотистое болото моих мыслей шипело вязью, на нем вспыхивали ночные пузыри, но затаенно-необходимых доводов о мастерской в пляске не находилось. Я нажала сильнее, зажмурилась еще чуть-чуть, легко-легко, чуть не исчезнув от отсутствия тяжести. Потом очень быстро сложилась вдвое, сузилась на несколько дециметров, и оказалась на площадке величиной с шаблонную комнату коммуналки, с палевой винтовой лестницей посередине. Сохраняя трезвость ума и, к моему вящему удивлению, без особого удивления, моя тень (или замещенное мною же самой «я») стала(о) подниматься по длинному винту, вышла(о) в мастерскую, очень небольшую по размеру, такую же непростую, как и небольшую, по акцентности и делению на прерогативы. По наитию чаяний там стоял, и стоит по сейчас, имбирный столик, камин (и был тот камин обычным железно-деревянным, а не янтарным, как я всегда его называла. Почему-то), и множество других вещей, которые никогда не стояли на одном месте, не удерживали долго одной формы, не повторялись в одинаковых комбинациях. Каждый раз, когда бы я не залезала наверх, вещественность умножалась, сокращаясь, сохранялась, претерпевая чуткие видоизменения баланса, дистанцировалась, преображаясь. Ни разу пейзаж набора вещей не повторился - в этом моя клятва. Ни разу. Вещи располагались так, как нужно мне было в конкретный день, как хотелось мне в единый момент пользования миром, как бумажкой, из которой можно сделать шапку треугольной формы или журавлика. Комната была такой крошечной, такой захудало-милой, что мне становилось страшно, жутко больно и вожделенно успокоительно там находиться, там было извечно темно, по каким приметам ориентировались странники потолков - не знаю, по маятникам заглядывания вперед? Да, это возможно.
Там было все для меня. Каракатица не ела меня там. Везде валялись бумажки помощи, стоило только их найти - это очень трудно, и прочитать.
И по большей части октава контаминировала. То есть, проще говоря, те восемь ступеней октавы, что неполнозвучием движения обратно от левого края к концу органов, отвечающих за воспроизведение тишины, составляли основные восемь органов моих чувств и их перцепций извне. Восемь органов чувств - помимо слуха, зрения, обоняния, осязания и вкуса. Нет, прости, я в ошибках. Вместе с перечисленными пятью есть некоторые придуманные мною для оригинальности, выглядящей и прям таки глуповато. Пять цепных замыкали чувство шейного уединения, мумифицировавшееся в районе срастания продленных ненамного лучей предплечий, чувство исполосованного отмыкания комнаты, мочально миловавшееся в мякише воображаемого мышьяка, награфленного у сфинкса горла, и, наконец, нотабена эксгибиционистской маяты - чувство обтачанной операции внутри микста всех других органов тела. Почему я так витиевато об этом говорю, будто намеренно используя внеконтекстуально заезженные слова дешевого запаха выветрившейся жимолости? А я так их чувствую. Разбуди меня любым вечером - потому что все мы спим по вечерам, думая, что это ночь, - и я опишу тебе все именно так, как это описание имело место чуть выше, или ниже, если издатель поместит строчку в самое начало новой страницы. Просто чувство, будто корабль на отникелированных болтах, плывет не согласно нажиму рычагов и ошве капитанов, но более всего по мере ветровки парусов. А с ветровкой рифмуется коровка. Поэтому я скажу, что и в зависимости от коровы моря, океана, капли, слезы моста, отнесшего точку в дельфинарий сбора глупых точек.
Зачем страницы заставляют думать меня именно об этом? Мутовка муслин - очень приятно, да, мускус муравы, мцыри - это жизнь. Просто всегда приятно воображать, как из глупой точки поднимется вдруг неслышным вечером твоя философия.
Не хочется забывать про конец разговора с подругой.
Вызвать в ней сочувствие к моему торжеству просто необходимо, ибо сочувствие - риторика убиенной сердцем жалости. А жалость я ненавижу, ненавидя втайне ее корни - нытье. Жалость - это не мера зависти, это мера отсутствия приязни, основанная на отсутствии неприязни.

-- Ну да, я заболела? И знаешь, как болезнь-то зовется у меня в мастерской?
Она ничего не понимает. Поэтому
-- Как???
-- Периодика пульса - первая из первых несуществующих нагот болезни. Нагот - от слова «нагота».
-- И что это значит?

Мне вдруг стало неизъяснимо противно говорить о смерти. Потому что где-то в подвале зашевелились мыши, и, возможно, часто во сне мне приходили в голову сумерки осознания, что только мыши и крысы ведают о существовании некоего шанса на смерть. Ведь и у меня есть такой шанс, заметно приближенный истязаниями установки высеченной на куске камня руки, и у подруги есть такой шанс, несколько удаленный от горизонта ее раздела с другой стороны этих представлений простым и вещим незнанием о грани, за которой возможность и шанс смерти представляются чем-то иным, нежели просто пометкой в книге биографии.
И еще мне стало стыдно, как бывает стыдно неизмеримо большому предмету за свой размер в сравнении с ужасающе маленьким, коему в свою очередь стыдно за себя при соотнесении с тем большим.

-- Ну, что ты молчишь? Это смертельно? - ? искренне интересовалась, искренне была, наверное, рада разделить мой транс об отсутствии нескольких сотен лет в моей возможной биографии.
И я снова уйду от разговора с подругой. Уйду, чтобы вернуться с новым осознанием размежевания случайных чисел.

Моя философия ни о чем, и это прикрепило мне крылья уже на целую неделю. И правда, разбирая геометрические разного рода бумажные формы из сотни источников - а именно куски кальки и наметок чужих повествований, я то и дело нахожу направленность трудов на некие топики, представляющие значимость для людей под разными наклонами убеждений. В моей книге не на что опереться, чтобы представить меня.
Мне, по всей видимости, 66 лет, и не хватает всего лишь одной шестерки, чтоб загустели и без того потертые чернью залива тучи над головой. «666» - и хлынул дождь. «66» - дождь закончен, возможно, не успев начаться по несостоятельности числа.
Нет, мне, наверное, чуть больше, ибо я не пекусь о смерти как о вневременном явлении. Может восьмидесятилетие на носу. Но тогда странным выглядит, что я в то же опознание времени и не радуюсь подступающему божеству. Как там, за пределами?
Хотя, склонимся к тому, что мне 28, я боготворю этот номер, что в детстве на ушко шепнуло мне отсутствие ночи после тягостного очитка омовения, или ожидания. Я ношу ошейник с мяклым изображением мулата, абсолютно не пестую быстротечность как таковую, бываю готова на все.
Может, мне одиннадцать лет, литерною меткой или четкой я предаюсь отсутствию тщеты опыта как купанию в ласке бассейна, мне непривычно и жалобно не в тягость костяк данного преддверия мира. Мне есть чего ждать, потому что нечего упускать из поля повсеместного охвата. За меня эту данность вершит высший суд взрослого здравомыслия. Я не могу с тем же сказать что-либо о любви/нелюбви к жизни, поскольку паче всего мне знакомы лишь родительская ненависть, обеспеченная слишком сложной для увещевания заботой о неминуемом, скукоженность детского страха в мокрой чертовщине кровати и многократно не-повторенное предложение: «Пожалей меня», куклы в замшелых полутонах, в налете голубой новизны рождения из нутра матери.
Итак, пожалей меня, если ты считаешь, что мне 11, нарисуй на спине гофрированным карандашом, мягко сочащимся по телу, омовение «28», если убежден(а), что от роду мне 28 лет, прижги восьмидесятую свечу в ряд тяжких воспоминаний безрезультатной причинно-следственной войны с почерком, коль веришь в правду моего восьмидесятилетия, поставь последнюю шестерку в дублированный шарж одной существующей единицы, постигнув, может быть, что мне (6)66 годов.
Неважно, сколько. Неважно, вместе ли. Неважно и неверно все, что не касается данной пропорции цифр. Странно, что многие боятся найти у себя в ванной утопленника, когда проникают туда при выключенном свете.
Уединиться в мастерской можно когда угодно. Не сетуя на то, что «когда угодно» не равно, во-первых, не возвышает, во-вторых, разность «всегда». Это может быть я, сидящее на теннисной ракетке в ожидании следующего сета, это может быть я, положившее ногу на ногу в то время как все вокруг едят ложками клубничное варенье, муссированное как порог преданности у ребенка, это может быть я, плывущее на плоту или даже просматривающее фотографии, на которых оно изображено плывущим на плоту, в белый, в стальной, в форме лестницы, мир.
Я срывается и оставляет ручку лежать на выжатом в сито цитрусе пепельницы. И глаза кропотливо поглощают медленную осанку своего глубочайшего желания, выказывают это желание вслух для пущей навязчивости, для предметности олицетворения этого wish в стекло рефлексов. Что уже тоже начинают гудеть, принявшие вызов глаз, тлеть, как мелкие половинки сигарет в выжатом цитрусе пепельницы, уже касаются этого сигнала мелом пыльных волокон своих импровизированных из нервов рук, пытаются передать его в обрюзгший бездельем секунды мозг. Что уже точно также, как и несколько дней до этого, начинает вращаться на праздничном шампуре свершения. Так мое желание исполняется нимбом всеобщей работы. Так оно свершается в дымке плавности и сосредоточенности тел, каждое из которых знает, какую именно ответственность оно несет, и как далеко должен увести толчок от предыдущего источника. И вот, вовсе того не замечая, простота тела уже сама вершит себя: я, сложившись и сузившись, попадаю наверх, в маяк обиженной неярким светом, обделенной аннулированием звуков мастерской, где ждет нечто, не подготавливаемое никем заранее, не обдуманное доселе абстрактным провидцем решение.
Я растоплю печь в мастерской внутри тела, и чуть поодаль сердца из чуткой душевной раковины выйдет явственно сомнамбулический холод разведенного огня, усиленного движением чужой грубой ладони.
Я прочитаю разрез хромосомы, вытканной пришельцем из зеленой страны. Здесь такое возможно, мне нечего стесняться грез полной чепухи, толкущихся внутри болтов больной головы.
Я сяду в глубокое декольте стула, извергнутого дверцами рая из свежего, с ветхим дыханием леса, полного слуг Дионисия и Агамемнона. Попрощаюсь с примявшим свечу лепестком ветра, распластанного жженой травой по коврику вокруг камина. От неявной усталости коптят зрачки, расширяясь и пытаясь достать тем самым до невзрачности поднебесья, падают и вспыхивают ложки темным искрящимся дождем, и мне светло от пустыни, порожденной гласностью всех твоих порядков, несоизмеримо больших, чем все начинания внутри моего тела.
Спотыкаясь, подступает зима, в мерцание огня летят еще два полена, вылепленные из сгустков сухой травы.
Как же мне непередаваемо тепло в этой мастерской на фоне убожества собственной смерти! Даже животные не в силах видеть меня, обнаженную и пригвожденную к колышку у ручья, они не ухмыляются, а сдавленно расширяют меру падения в чан.
Исколесованный галлюцинаторными дедукциями, посещает меня первый посторонний в этой комнатушке. Это мой первый гость - горькое на вкус (но оно полезно, как все горькие лекарства) Спасение.
-- Добрый вечер, - Спасение.
-- Добрый вечер.
-- Я сяду, - Спасение.
-- Спаси меня.
Поработить спасение представлялось тайной моего века. Это же не загадка, что и тебе, и мне хочется присвоить себе какую-нибудь седую ценность, о которой говорится «ей сотни лет», присвоить ее себе, придать ей новизну своего собственного имени и приберечь ее за пазухой, чтобы она служила только нам.
Вот так люди хотели поработить спасение - об этом говорило оно мне в часы долгих вечерних застолий. Мы перелетали ноги, я возилась с чашками, чтобы угостить пришедшее Спасение, вследствие чего оно оживлялось, непринужденно болтало, вселяя в меня пары некоторой непревзойденной уверенности, что в конечном счете все будет как никогда хорошо. Я не помню, какое у Спасения лицо. Круглое ли оно, доброе ли, прозрачное ли. Может, вообще не лицо, но морда животного. Но оживляющее действие, желание помочь мне обмануть и победить болезнь были теми достаточными штрихами к портрету Спасения, что остальные теряются на их фоне, канув тем самым в меркантильность отсутствия необходимости.
Однажды мы целый час болтали с ? о всякой ерунде типа носика кофейника. Пока я не поведала ему новость о себе.

- Ты знаешь, внутри меня есть комната.
- Да ладно? А снаружи их у тебя целых три, еще и кухня, санузел там всякий...
- Не смейся. Я так и знала, что ты скажешь именно это или нечто, как я на тебя, похожее на это. Звучит бредово, ?, но туалета с ванной внутри меня пока нет. Но есть комната. Серьезно, не говори ничего, послушай. Обычная комната, она называется Мастерская, но я даже не знаю, кто ее так назвал.
- Мастер, наверное.
- Слушай, я сошла с ума, ты в жизни мне не поверишь. Я сама себе не верю. Но я там сижу очень часто, практически все свободное время, особенно после разговоров с тобой. Мне надо к врачу. Это... вспышка, то есть я сознательно говорю себе: хочу пойти в эту комнату. Сейчас пойду туда. Вот. Происходит эта вспышка, как оборот вокруг себя, то есть даже сворачивание, сгибание внутрь, туда, к сердцу - и с этой секунды для меня пропадает «вне», ну то, что окружало до этого, и появляется такая площадка с лесенкой. Лесенка ведет в Мастерскую. Что скажешь? У меня такая галлюцинация. Уже давно.
- А если ты вдруг хочешь уйти оттуда?
- Ну... Еще маленькое усилие воли, и я расширяюсь обратно, разворачиваюсь изнутри. То есть сначала спускаюсь по лестнице на площадку, только оттуда можно попасть обратно - прямо из Мастерской не получается, я пробовала - разворачиваюсь и снова оказываюсь в комнате. Обычно стоя. Иногда сидя. Даже лежа один раз.
- М-да. Это странно, но я тебе верю. Ты слишком много думаешь о болезни, ... - ? произносит мое имя, но я его скрою, не хочу, чтобы все знали, - не замечала, ты теряешь сознание, пока «находишься там»?
- Не знаю, когда я Там, помню все отчетливо, лучше, чем в реальности. Могу все пересказать досконально. В обмороке или во сне такое разве бывает? Знаешь, это глупо, но мне не кажется это миражем, скорее, состоянием абсолютной трезвости, без всяких там...

Ко мне стали приходить и другие гости. Часто даже вкупе друг с другом, во взаимной оппозиции, либо же, on the contrary, в балансе полного отождествления качеств и мер длины. Некоторые поселялись во мне надолго, дневали и ночевали в Мастерской, устраивали там что-то, порой без моего о том ведома. Мне нравилось ощущать некую заполненность ритмикой чувств. Ведь внутри бывали и Надежда, и Быстрая мысль о смерти, и Любовь к музыке льющейся воды, и Ненависть к телевизору, и Сон, и Явь, и Обезличенность, и Разочарование в подруге - причем, это только самое начало списка.
Желанные гости организовывали в ежесекундно распадающемся на амебы и тактильные строфы зобе нутра горьковатые, как полынь, сгустки единичного прилунения неизбежного, катастрофически добрые по своему составу чувства. Ко мне подступала, почтенно стучась перед входом, Нежность в латуни одноразовых расклеенных образов. Ностальгическая нежность вне принадлежностей к чему-либо конкретному, разливалась по венозным извилистым веткам, ниспадая в реки румяной борьбы жесткости и милосердия, прелестно уходящим в иные моря и океаны. Сильные, как неумолимо резкий запах желания, проступали сквозь тьму ушедшего странные эскизы бывших любовников, неверные наметки детских ласк, каких-то испачканных складками постелей, чуткие к голосу дома с призрачными фильтрами-стенами, чуждые толкотне и мешанине, исполненные грубого тиснения, божественные звуки легкого стона, краски на щеках, болезни, беременности, тепло. Нежность появлялась у меня в келье, принимая виды самые различные, я еле узнавала биение ее перьев, проступающих сквозь пышущие мягкостью и полнотой ощущений карнавальные костюмы. У нее были серые глаза с тяжестью пушистых ресниц, вялое дыхание утреннего жасмина, клевера, вербы, сказочных веток необозримости всего упущенного мною на лету весеннего сна. Ее прикосновение успокаивало и волновало, ее шепот заставлял меня совестливо и рабски повиноваться: ложиться на диван в углу мастерской и чувствовать, как страстно и необычно она ласкает мое тело. Лишь тогда, в едкости этих минут, последнее приобретало связь с собственной оппозицией - душой, ибо их одновременно питал один источник дьявольского наслаждения. Нежность заставляла меня испытывать на себе десятки временных и быстрых прерываний жизни, болезненно приятно она съедала меня на корню, разжигая травинками воспоминаний о всех мужчинах извне, ни один из которых не задерживался дольше суток. Нервные лепестки тысячами пальцев впивались в холод тела, и оно до сих пор дрожит при памяти дыма этих затянувшихся прикосновений. Дикая в истоме, легкая, как пух, лесбиянка, обращенная в чувство, засыпает рядом со мной после своих измученных поцелуев, после чего уходит в ночь, пока я сплю, с тем, чтобы, проснувшись утром, я уже не нашла ее подле себя. У нее тонкие губы, и серые-серые глаза.
Косточки фиников очень нежны, особенно при перерезе их створчатой пилочкой с необычно рельефной инкрустацией, но более всего кажется нежной мякоть пористого полиэтилена дыни, как суфле переливающейся на пятнах солнца, на исходе дня, в изнеженной теплице, когда подносишь дыню к лицу и рефлектируешь в такт ее запаху, досконально, в уединенной парономазии глубочайшего из земных слов «Нежность», межеванной краем уголька со сладкозвучием «Мякоть». Силы небес в этой промежуточности вдыхания свежей дыни и осторожного врезания в нее разгребают амброй облесения темнящие комки бриза к востоку, где уже собрались на поминки легкие стебельки притоптанной маленькими ступнями тлеющей зелени укропа. И даже позже мысли о мягкости, когда ты лелеешь их воочию, кажутся бес прикрас богоподобным садом, кроящимся в сладостной чаще предчувствия
Все это похоже на желание съесть синее фарфоровое яблоко, что лежит на базальтовой тарелке. Макет этого яблока настолько схож с реальностью, как она есть (отнюдь, всем известно, не синей, но мы игнорируем это), что возникают ощущения, будто можно со вкусом поглотить его, получив удовольствие от его сочной мякоти. Тем не менее, ощущение обманно.
Точно также обманно доверительное слово нежности в образе абстрактных мужчин и их убедительной совокупности. Поверив однажды, что мое чувство отнесено к прошедшему, к тому, что, побыв, ушло, я очень быстро в этом разубедилась. Нежность вряд ли придет по случаю воспоминания, в такт приземистой ностальгии, или чего-нибудь подобного, ее поползновение вглубь твоей коры происходит в суете настоящего момента, обращено к тому, что призвано занимать тебя теперь, сейчас.
Неимоверное отслаивалось постепенно, со скоростью сосулек, по весне падающих с крыш. Широкое время, отведенное мне в хозяйствование, пласталось, порой узилось. Наступила заглатывающая тишина, в ультразвуке которой мне послышалась нежность к человеку, который не являлся отголоском прошлого секса, оплотом первой любви или бредом типа того, который был истязающе реален в моменте ожога настоящим временем.
? даровал нежность своим голосом, возбуждал своими мыслями. Мне не надо было видеть тело как предмет, чтобы проникнуться этим чувством со всей отчужденностью внезапности. Знаешь, как, бывает, тянет зажмуриться, пока идешь в глубине сна, чтобы тотчас проснуться на горяче-мокрой подушке, вопиюще-нахальной в своем однобоком повторении бьющего, словно змееподобная струя, утверждения, будто делать коктейль, смешивая то, что реально и то, что является сном, положительно невозможно.
Голос любимого, как жест, всесилен, он интимнее, нежели язык, как орган, он уединенней тела, как объекта вожделения, поскольку осязаемость давно стала предсказуемой, а ощущение, напротив, приподнялось, слегка споткнувшись, на ступень еще более невероятной загадки. Опыт подсказывает, что нужно искать. Он запинается бездействием, он разгоняется ленью, рикошетной силой силуэтного замыкания.
? перестал существовать рамкой человека, он стал рокотом мерцающего голоса, от которого электризуется память, размякает поверхность пальцев, дрожит барабанная перепонка, с щелчками лопаются сосуды и ноют жилы, вздуваются губы, испуская нежные струйки молочной крови. И те сочатся вниз по коже, к самым пяткам, разнося по телу звук зацикленного на луне дождя. Ревность прислонялась к моей щеке, поскольку я ненавидела ее пуще любого из гостей моей мастерской, среднее отношение к коим в целом было скорее положительным, чем отрицательным. Невозможно было бороться с истомой ревности ? к его временной сожительнице, о которой он мало распространялся (но, судя по его рассказам, девушка была картинна и манерна). Соки, давящие из глубин материи призывали стяжаться до полного истирания той девчонки в неровный порошок воспоминания. И мне ничего не стоило так и сделать, подойти и убить - не важно чем (это что, говоришь, принципиально? ты безнадежно устарел) - словом, мыслью, жестом, движением, актом, пистолетом или ножом. Просто собой.
? требовал от меня повиновения на каждый вечер. Мы теперь созванивались ежедневно, по несколько раз, и мелкая привычка будничности и простоты в месяц какого-то надуманного прозрения стала основной частью дня, ритуалом под стать японскому распитию (распятию?) чая, пропагандирующему медленное удовольствие каждого жеста и глотка. Разговор приобретал границы, перекрещивался с голой телесностью, с все приближающейся возможностью встретиться. Я прекрасно осознавала, что еще пару недолгих бесед, и мы встретимся наяву простора, а не во сне говорения и потоков сознания. И это, хоть и радовало меня потенцией пришедшей Нежности, огорчало переориентировкой ценностей в обесценивание через крепеж к другим свойствам, и толка в анти-толк.
Ведь, понятное дело, беседы с ? никогда не представали наиважнейшей деталью моей сублимированной жизни, но были отличным дополнением в виде легкого повторения слабостей. Да, деталь - именно то, что жаждет сказать, длинно взгромождая паузу, закономерность. И, видишь, я вторю ей. Поверь, комично было наблюдать, как этот кусок динамичности в виде отщепленной вырезки стал вдруг самым главным, незаменимо безотчетным или безотчетно незаменимым.
Признаться, я ненавижу привязанность к человеку. Что тогда можно сказать про привязанность к голосу? Это крем на ботинке, это взъерошенный гул брошенного камня, стук спичек, проваливающихся на пол, это креветки без панцирей, это крепление без оси и рябь без колебания, суета, схваченная за волосы и размозженная о стену, это крик с арены цирка, царапины забинтованного акробата-лихача, это пыль, это пространство, занимаемое целокупностью несуществующих подтверждений различных аксиом и теорем. Это агонический бред, настигающий плоть, когда ты просыпаешься на той самой горяче-мокрой подушке, в вате и поролоне воскресного дня, и с эпилептическими движениями ног, сводимых судорогой, пытаешься сшибить стакан воды, что стоит на кушетке и напоминает о жажде пить в частности и жажде умереть через захлебывание в целом. Любовь к мнимости, к голосу, к пожравшей железо привычке, истертому телефону типа АОН, безделье, рождающее монстров навязчивых идей, прожигание жизни, приводящее к результатам из серии вечной любви в интернете, запоя, наркомании поздней осенью - все, завернувшись, умчалось прочь по лабиринтам головы, оставляя шальную вопросительность недоразумений.
Возвращение к подруге и незавершенному разговору? Нет, только не сейчас. Разреши поиграть в уловки имплицитного автора.
Подходило лето. Я работала много и подолгу. Каждый день мшился и крошился отвергнутой мимикой прощания, каждый обещал много больше, чем его предшественник, но все вместе они вершили жадное невыполнение обещаний. На работе уже многие прознали о моей болезни, и с раздражающе многозначительным видом делали какие-то невиданные знаки, видимо, желая помочь. Мне оставалось принимать это с благодарностью и снисходительностью, однако самых хороших знакомых я просила убрать их возвышенную жалость к этому мнимому недостатку. Ведь сама болезнь меня практически не беспокоила, только изредка подавая признаки существования в виде периодически возникающей резкой боли то здесь, то там. Портативное, переносное страдание стало путаным ветром обыденности, заглавной вещью всех вещей. Продолжая пить никчемность краеугольных таблеток, я все же больше доверяла вневременной спасительности своей дыхательной гимнастики, стараясь прибегать к ней все чаще и чаще, расслабляясь с томными выдохами облегчения. Растягивая диафрагму губ, произносим длинно: «Боль помнится топчанами, толчками». Но выздоровление ли, летящее ли healing само по себе - разве не толчок? Толкотней, будто отравляясь все нещаднее, я все более оживаю - странно, да? И лишены слов те предметы, что были наделены когда-то голосом.
Я бродила по седым волосам асфальта, уложенным в замшевые проволоки расстояний, тревожным по неосознанности творящегося во мгле, парикмахером-практикантом, что стремится изобразить на голове половинчатое великолепие дикости. Я заходила в такие здания, что никого к себе не зовут, у них оторвана голова, из потолочных звезд-медуз, кажущихся гнездами неба, крапятся соки настроений, накренившиеся к югу дымчатые створки пыхтят в затылок немыслимой прелой влагой. В таких знамениях таял ленивый летний день - сезонно и скоротечно.
На работе я полюбила настежь расширять иконки окон и горстями черпать с улицы искрометное сведение света в конечность, конусом сходящуюся у потолка кабинета, где птицы и карамель. В помещении помимо меня работали еще несколько человек, по всем правилам страждущие называться моим «рабочим коллективом» и призывавшие меня непрерывно потакать такой их избранности и такому их названию. Вряд ли речь шла о чем-то неумолимо душевном, но то понятие, что мы все вместе вкладывали в самих себя, устраивало каждого, и некая теплота между нами присутствовала даже в большей мере, чем она царит в некоторых неугомонных семьях, собирающихся перед плоским штормом намагниченного экрана каждый вечер и обсуждающих самую невероятную жизненную всячину. Открытые настежь окна, треск кофеварки, наша ломающаяся легкая болтовня, цокающие кнопки бесчисленных клавиатур из кабинетов всего этажа, эхо и смех в конференц-залах и непрекращающийся и на мгновение, из угла в угла плетущийся Разговор, что создает атмосферу, тропосферу и даже подземные воды - это нагромождение константной занятости, шорох, с лихвой ощутимый ухом, беспечность в своем соку. Работа вселяла в меня уверенность и веселила, поскольку я не столько проектировала и оценивала, сколько говорила и посвящала. Нимбом над головой величаво громоздилась self-made репутация незатыкающейся вовеки бестии. Я не закрывала рот, делилась всем без остатка, закидывая ноги на стол. Говорить обо всем на свете долго, с азартным запалом, меня научил ?. Горестный микрокосм необрывающихся фраз, закрученный мной с безысходным изяществом, заставлял поворачиваться головы, настораживаться кислые умы неоперенных представлений, мукомольные гравии песчанки и трески. Турецкая тоска по относительности тотчас исчезала у всех присутствующих, когда я неспешно, тщательно никелированным голосом, произносила: «Мулла, мужлан, мускус, мустанг, мурава, мундштук, мурло, муслин, мутовка, обсусоленный, обтаять, обтачать» и далее, все грязнее морщась в надломленном списке бессвязных понятий. У каждого были мелкие проблемы, и, по счастью и невероятному везению, ими кидались, как скомканными исписанными бумажками кидаются школьники для забавы - бьют они не больно, но их возню невозможно просто проигнорировать. Одна дешевая и длинная игра с прибаутками и вкрадчивостью затянутых в петли монологов - и в ее подкашливающем залпе моя крошечная скомканная бумажка, летящая ни к кому в отдельности, но ко всем, внутри которой заложен камень - подчиненные верили, что я смертельно болею и давно сошла с ума, что все, сказанное мною - лишь тому плаксивое подтверждение. Тем не менее, вместе нам было хорошо - пока обсасывала сосуды болезнь, я веселилась в пьяных компаниях. Они часто вламывались ко мне домой, и мы до утра сидели на взломанных и непересекающихся деревянных ящиках с кокнутыми стаканами пива, пена от коего ползла по пальцам рук и ног, морщилась в кудряшках махрового ковра, доставшегося от прадедушки. Не справлялись с дурно пахнущими, песочными по консистенции трупами иссушенного пива ни щетки, ни навороченные пылесосы и мешалки. Даже миксер не сподобился скоблить застывшую сырость. Что было потом, после этих посиделок - оргия ли, кураж, апельсиновые ли косточки, улитки - не помню. Простите. Не помню. Может, мне вечно 17 (56) лет, но, поведя головой, я вдруг перестала этого стыдиться не в пример тем, кто магнетически передергивается от холода этого вечно молодого ярлыка. Страшно нырнуть в минимализм, пока ты ныряешь, он незаметно для себя самого становится либо эгоцентризмом, либо эксгибиционизмом, причем часто всем вместе, с подмешенной туда требовательностью к собственным зубами коронкам на них. С утра же звонит телефон, мигает железякой диска, нудным нудистом поперечности. Вот каков наш удел, мой мягкий очиток.
Моросят специи - клинический случай, требующий немедленного медицинского вмешательства, ранний сон и поздний ужин с неприветливым соседом. Память. Диктофон отключился в воскресение на острове бродяг. Все ушло, остался один город (не сказать бы голод). Слишком пафосный, чтобы принадлежать мне как некая условность с приписыванием адреса листикам или точкам. Слишком больной, чтобы перелить пустое в порожнее. Слишком красивый, чтобы быть городом своей страны. Слишком жестокий, чтобы оберегать меня от зимне-летнего ОРЗ затаившейся внутри смерти.
Каждая пора года проносилась быстро, потому что я стремилась жить жадно, в каждой толике маяты. Я пускалась во все тяжкие, загоняясь по ночам, уходя на повторяющиеся сеансы в кино, завтракая в кафе, обедая в ресторанах, ужиная в барах, экстренно влюбляясь в друзей и коллег, проводя с ними дни и ночи, сохраняя однако взлелеянные логикой чувства к дихотомическому казусу ?.

- Как поживает твоя невеста? - это то, что я у него спрашивала очень редко за пряным и верным отсутствием интереса к теме. С мертвым движением ревности - jealousy. Hatred.
- Издает книги. Мы видимся редко... но метко.
- Где продается земля для кактусов?
- А что, твои уже нуждаются в обновлении? У тебя в магазине, на левой стороне.
- Откуда ты все знаешь?
- Думаешь, мои кактусы на балконе вечны? Зря, они не искусственные. Я вчера только менял землю. Как твои бесконечные романы?
- Подобны нашим кактусам - нечего бесконечного не видно. Давай встретимся завтра внизу, у выхода с моей лестницы. Ты где вообще живешь?
- Ммм... Далеко, - это то, что ответил ?.

Встречаться мы не стали, конечно, это я просто пошутила, долго смеясь над собственной ненаходчивостью. Посмеялась, еще посмеялась (в душе вроде) и уехала к очередному мужу очередной знакомой на выходные. Снова она в командировке, дура.

Я делала дыхательную гимнастику ровно десять минут, после чего переставала верить во Время. Зажмурившись, старалась продлить его секунды, влив их в уже продленные минуты, и воплотить это все в продленные часы. Потому что по истечению этого неуловимого для меня Времени, в критерии которого я переставала верить, во мне вновь оживала притихшая ненадолго каракатица, и мои мысли снова печально отправлялись в свою Мастерскую, где их обреченность скоро перерастала в самое что ни на есть утонченное ликование обретения оперативности.
Иногда в полуоткрытые комнатные двери врывался Город, пел там, притягивал жеманностью и желанностью отделки колонн, колол колоколами и колосками Спасского, посевами Сергиева, пегасами Салова. Мастерскую, находящуюся - повторяю - внутри моего тела, наполняли звуки салонной замусоленной в перекодировках музыки света, светомузыки? Да, ее сны. Мне снились ржавые трубы и крикливые дисбалансы налогов за бесплатный обед в общественной столовой у повара.
Итак, все же подруга. Ее маленькое тело в сценическом пурпуре продолжало ковылять по ребристому телефонному разговору, начатому нами уже, кажется, слишком давно.
Я лениво рассказала ей про свою болезнь, нисколько не страшась предубеждений или заочных занудств. Она долго препарировала жалостливость как отсутствие недосказанности, как чистейший концентрат, сваренный на помеси фальши и добропорядочного добросердечия. Она сожалела о происшедшем - будто мы в силах ему препятствовать - с праведностью, которая меня заводила, жалела мое тело с громоподобной силой своей «всепоглощающей любви» (фразеологизм? он - или кто-либо в подмену ему, удачен, реминисцирован невесть откуда, свободно процитирован - наконец, литература жива!). Я улыбалась и, снова зажав микрофон на трубке тремя пальцами, ела покрошенный в бульон хлеб с завидным для человека, достойного такого сожаления, каким крыла меня подруга, аппетитом. Может, она даже заплакала, я не знаю. Длинно-длинно улыбаюсь. Мне надоедает говорить про себя - откровенно запарило, что делать?

- Давай о тебе, ?, меня бесит каждое слово, где твердится о периодике пульса... - вот что я предлагаю ?. Однако та упорна в вечерней сердобольности (любопытно, это только вечером у нее так, или всю жизнь? - явно, второе... возможно):
-Нет, ну как же? У меня-то все по-прежнему, по-прежнему нормально или даже хорошо. Но ты-то где умудрилась заболеть?
- В диспансере. - О Небеса, что я несу?
- Я скоро выхожу замуж, - наконец, лед доброты тронулся. (Интересно, у доброты круглое лицо?)
- ?, блин, ну не наглость было не начать с этого? Ты просто беспрецедентна.
- Да ладно, мне не хочется об этом. Когда подруга так болеет... Но вообще я счастливица.
- Не утрируй, дорогая. Ты же пока еще не с трупом разговариваешь. Давай забудем об этом, я себя совсем не жалею. Ну и..?
- Он среднего достатка, умный, мелочный, веселый, боготворит меня. Ест картошку по утрам - с фасолью. Вот и все явственно выделяющиеся среди прочих предметы, - засмеялась ?.
- Здорово, с такими отличительными качествами я знаю мужиков сто как минимум. Что же в нем такого? - я немного холодела внутри, представляя, как ? с аппетитом уплетает жареную картошку, приправленную апатитом фасоли, мизантропично олицетворяющей для него чьи-то ненавистные лица.
- Ой, мне тебя так жалко, - продолжала раздражать ? (видимо все еще никак не превозмогши желание сочувствовать). - В нем есть все - от мелких шурупов для закручивания машинных механизмов до утренних домогательств за чаем, от пирожков, закопанных в землю кактусов (ух ты, у него есть кактусы? возможно, он покупает для них землю раз в полгода) до ниток, воткнутых в телевизор, чтобы лучше держала антенна (мои ноги начинают медленно отплывать от тела), от грязной болтовни до возвышенной философичности (также медленно я присаживаюсь на стул, слушая этот бред). От яичницы, прожаренной... э, ...
- Слушай, ?... слушай...? - я тонким стеблем вросла в алюминий телефонной трубки.
- Да. Чего?
- Это ? ?
-- ? - это буква греческого алфавита, о чем ты?
- Это ... (я называю имя ?)?
- Да! Ты его знаешь? Надо же! Подожди, а как ты сначала его назвала?
- Неважно, да я его знаю очень хорошо, так хорошо, что когда он описывал тебя, я почему-то и представляла что-то похожее на тебя, мою старую подругу.
- Так откуда же ты его знаешь?
- Мы часто разговариваем по телефону.
- Хм, ну, наверное, не так часто, раз я об этом в первый раз слышу. Тем более сейчас, когда ему разговаривать? - одна работа вокруг, надо же дела в порядок приводить, обстраиваться.
- Нет, ?, мы говорим очень часто. Не знаю, почему он тебе об этом не рассказывает. Почти каждый день раньше, каждый день и чаще теперь. Все поменялось, стало не так, как прежде.
- Чего? По телефону? Говорите? Зачем? Ты ничего не путаешь? - испугалась вдруг ?, одновременно смеясь.
- Я клянусь тебе. Именно с ?, то есть прости, с ... (настоящее имя ?). Так давно повелось, мы виделись всего пару раз, не бойся, никакой связи, кроме телефонных проводов.
- Зачем?
- Не знаю. Просто так. Это расслабляет. Я как никто одобряю твой выбор, ?, ведь ... (имя ?) - удивительный человек. Можно даже сказать, что я его люблю. Я его люблю, - (а что мне скрывать?)
- Ты в своем уме, что ты несешь? Почему он мне никогда не рассказывал? Он же делится всем.
- Да, ты права, ? делится всем. Но, знаешь... Наверное, это... слишком лично. Прости, не хочу тебя обидеть. Но у меня даже возникали мысли, что и он меня любит. Так скажем, заочно.
- Я не верю. Ты издеваешься надо мной. - ? стала заводиться, поскольку была чересчур себялюбивой. Но я не хотела дразнить ее, тем более не хотела иронизировать, рушить что-либо в их отношениях.
- Нет, я не издеваюсь, ?.
Затем мы еще долго обсуждали разные подробности знакомства меня и ?. Искали причины нашей телефонной связи, углублялись в содержание самих разговоров, роясь в полемиках типа обсуждения пригодности консервной банки для полета в космос под стать Белке и Стрелке, долго и немыслимо занудно перебирали темы. Мне было все равно, я сохраняла спокойствие, но ?, похоже, не верила ни одному моему слову. Она подозревала нас. Она орала на меня. Кричала, что все это должно немедленно прекратиться, потому что их отношения исключают «веселенькие разговорчики по телефону с женщинами». Мне было жалостливо и смешно. ? тотчас забыла и про мою болезнь, и про свое сочувствие, испепелившись в едином взмахе лютой ревности своего будущего мужа к горячим проводам. Как все-таки бесстыдно жалка ревность. Она навевает скуку, хотя и является, возможно, моим самым большим грехом. Меня коробит от мысли, что моя ревность, возможно, смотрится такой же конфетной половой тряпкой, таким же слюнявым бредом извращенного самодовольства, раздутого как плюгавый клоун-батут эгоцентризма, какой-то розовой желчью, приходящей из нутра запоздалого раскаяния, трясиной несостоятельности и непонимания элементарных логик бытия, вопиющей глупостью на чужих перчатках, крикливой истерикой, отвратительно наигранным коварством, тишиной осознания торжества собственного поражения и выноса этого поражения на обозрение придуркам. Я могу громоздить эту линию ассоциаций до небес. Ибо ревность, глупейший и один из самых страшных, гость в моей Мастерской оставляет на стенах последней песочно-желтые, куском толченого гравия выскребенные царапины подлой, вонючей жалости к своему телу. А больше даже к его врагу.
Разговор закончился не слишком тепло. О том, чтоб вплести в предложение «добрые чувства», я даже и не заикаюсь. Какое-то серое разочарование затмило меня в тот момент, это все, что я помню. Самое время было идти в мастерскую, но возможность такого похода граничила с мазохизмом. Ибо там, смяв скатерть и растянув вдоль подушек свои грязные ноги и не менее грязные мысли, на стульях толклись Ревность, Презрение и самое желтое из всего существующего в мире - Жалость. Липкие мерки оконченной игры. Философия немого скрежета.

Интересно ли выглядеть жалко? Смешно ли выглядеть божественно или возвышенно жалко?? Одна бабка на моем этаже любит выглядеть жалко и внушать жалость. Мне так больно думать о ней в будущем времени, плоская тщета панцирем существования ложится на гармошку ее вечно согнутой спины, которую достаточно, вроде, всего только расправить, чтобы стянуть этот червивый налет лакающей ртуть несправедливости. Меня корежит при мыслях о диспропорциональном несовершенстве среды. Эти люди, что коченеют от старания выглядеть в стиле праведности. Да разве имеет смысл чтить и облизывать эту праведность? Не лучше ли стать всем одновременно плохими, чтобы критерий «зла» сумасбродно исчез как некорректный. И еще все заняты местью. Местью самым близким, которые, по их ограниченному мнению, виновны в факте их существования, жизни в мусорной яме, куда их медленно затащили их же собственные извращенные по форме обращения суждения, балансировка робости, приемлемость лимонного дерева, проросшего внутрь корешками.
Надеюсь, жить еще долго.

В свободное время многие из нас гуляют по набережным. В больших городах есть такие большие набережные, где все кажется нелепо большим и знакомым, кроме силуэтов маленьких девочек, живущих в городе явно помимо твоей воли. Я бы их вообще запретила, или ставила бы знаки в людных местах - красный круг с нарисованной внутри глазастой одиннадцатилетней бездомной девчонкой, перечеркнутый кособокостью такой же красной, как сам значок, толстой линией. Они повсюду, или, можешь сказать, это моя личная маленькая фобия, но я их тщусь и презираю, хоть никогда и не обхожу стороной. Невозможно прожить и дня, чтобы не встретить маленькую девочку с миловидным личиком и кровожадной пастью, с пропахшими родительской водкой глазами, что просит на хлеб, а сама покупает сигареты. Они разные, на вид им лет семь, хотя по-настоящему где-то двенадцать-тринадцать. Возраст такой коробит, поскольку меня именно он приобщил ко всей помойке этого сладкого запретно-трогательного, развратно-отвратительного. Я знаю всю его суть, и все возможные его желания, где ни о какой чистоте или правде не идет и речи - постепенно я вообще перестала понимать, что это за слова, зачем они нужны, раз не могут ничего толком обосновать или выразить? Еще ярче о том сияют мутные и заплывшие глаза маленьких уличных девочек с шероховатой пушистой кожей, подобной мизерным облакам с их тождественной смыслу слова «истина» невесомостью. Только не говори, что ты их никогда не встречаешь. Я знаю - не ври - встречаешь, и часто, потому что имя им - целое племя, целое стадо, бесстыжий генотип, привлекательный и отталкивающий одновременно. Такое существо хочется приласкать и увидеть, как оно тычет иголкой в руку обрученной СПИДом матери, почувствовать, как оно лезет обыскивать твои внутренние карманы и убивать тебя, пока ты гладишь белые локоны и нежную улыбку. Фу, до сих пор при мысли о мерзком ребенке, протягивающем руку в поисках боли, меня коробит, шатает, хочется помыть руки и перетрясти шкафы. Отвращение и брезгливость вызывают во мне эти девочки и грязные лишайные кошки, прыгающие на грудь, будто на шее у тебя подвешен окорок или колбаса. Они одинаково ненарочны, хотя нет, дети, пожалуй, много паче.
Вчера я встретила воплощение десятилетней себя, но поначалу это осознание завуалировало себя дымкой чего-то иного. Набережная. Утро. Похмелье и летний дождь. Я иду без зонта, в каком-то защитной окраски милитаристическом платье, с подтекшей влагой сумкой, горящей замшей под мышкой. Мокрые волосы склеиваются, густятся и липнут к щекам. Вспоминаю прошедший вечер, вино и термосы, внезапно случившийся невесть откуда выбеленный приступ лихорадочного типа, когда я без сознания что-то кричала о Мастерской, надорвавшуюся боль внутри живота и под сердцем, тряпочкой смытую заботливой рукой кровь с трюмо, неумелые бинты из аптечки, утратившие белизну (тоже, возможно, скорее «милитари»), приход в себя, успокоение и расслабление, упавшую полку с книгами, поставленный впервые в жизни автоответчик на телефоне, секс, клаустрофобию, снова бинты, и что-то тяжелое, не помню, что конкретно. Кокаин? Вряд ли. Но его ощущение - возможно. Предчувствие маленькой девочки, сидящей на руках и грызущей статуэтки, купленные за бешеные деньги и пожертвованные в детский дом. Иду и вспоминаю - вспоминая, улыбаюсь. В легкий дождь вкрапляется акварель солнца, очень приземистая и недолговечная на палитре этого порочного дня. Вокруг много людей. Пыльно. Смрад. И веселость. Множество серых окон из немигающих желтых домов по периметру речки. Разбитые машины, бары и подворотни. Музыка. Разбросанные по земле и воде куски джаза (и кому вообще вздумалось играть джаз только потому, что другой - допустим, барабанщик или флейтист, а может, человек, играющий на треугольнике, - забыл ноты, и не более того?). Взмыленная циновка, обрамление разрозненных окон. Возвеличенная до демонизма судьба города на фоне откровения его кишок - это, поверьте, типично. Кто здесь до сих пор еще ни разу не был, тот обязательно все поймет и приедет. Ибо сей город - не город, а, скорей, стиль жизни. Он даже ее воплощение, ведь давно уступил свою незамысловатую мораль и теперь довольствуется красотой, обменянной на невинность. Ну чем он сам не девочка с ангельскими глазками? При этой мысли я как раз сталкиваюсь с такой маленькой нимфеткой, шестирукой девочкой, взглядами. Останавливаюсь, чтобы выжать волосы и через перекресток гляжу на нее. Девочка именно такого типа, о котором я так долго, будто это имеет какое-то значение в контексте судеб, распространялась. Она чем-то испугана, бледна, как новолуние, еле сдерживает плач. Причем не глаза, а ее щеки наливаются предвкушением, смакованием слез, они муторно краснеют, полнятся соленой водой, как должны на самом деле полниться горькие очи. Дождь мало-помалу закругляется, со скрученных волос ручейками стекает вода. Девочка очень маленькая и очень худая, я вижу, что у нее на шее висят розмариновые цепи - что бы это могло значить? Зачем она напялила этот кич на свое костистое, словно старушечье, иссохшее тело? Присматриваясь, щурясь, даже с неким затаенным удовольствием я все же замечаю, что она производит какое-то доброе, хоть и пугающее впечатление. Слишком уж мала, возможно, для вящего толка луж, красивая, худая, плачущая. Лет семь ей, наверное. Дитя. Святость. Я улыбаюсь, вспоминая, как мой начальник произносит эти слова, прикусывая жирные губы остриями зубов. Сердце мое тут же смягчается по отношению к такого рода девочкам, хоть данная единица тоже беспризорна, бездомна, в какой-то степени убога, что скрывать?
Вокруг снуют люди с огромными сумками и еще более здоровыми, чем сумки, зонтами - прячутся. Некоторые взгромождают на себя неопределенного вида конструкции из целлофана с кнопочками и прорезями для органов лица. Смешные. Все обложены и обставлены зонтиками или таким тупым целлофаном (целованным?) кроме нас с мягкой, как карамель или сливки, наивной девочкой. Нет, она не излучает страх, не питается болью, как все прочие (может, у меня вообще сложилось ошибочное представление?), она мила и по-детски преданна себе - вот в чем таинство и беспредельность продолжения. Я зачарована. Гляжу на нее и дальше. До тошноты. До отчетливо не желающего ликвидироваться в сферу иного желания стать тоже вот такой мелкой марионеткой в руках улицы, а вместе с ней и неизвестности, стать семилетней и отлученной от всякого рода болезней, тем более смертельных. Правда ли, что в сиреневом возрасте детства понятие смерти безотносительно и неактуально, нет ни одного крестика, где остановка сердца с косой в руке могла бы себя частично обнаружить? Да, бывает, что дети умирают у себя во дворе, в игрушечных домиках, распростертые на асфальте, утонувшие в сточных трубах, зарытые в песочницах, чахоточные, получившие осложнения или перенявшие ВИЧ от незатейливой гулящей мамаши. Но есть ли это Смерть? Какая же это Смерть, раз ее никто не ждет, не думает о ней и не боится судороги ее близости? Это просто обычная смерть, отмеренная маленькой буквой «с» в начале слова - мы все хорошо проинформированы об этом. Мне бы стать таким маленьким уличным ребенком, испуганным обилием машин на подернутой гравием мостовой. Девочка с розмаринами прелестна, она в робости, но какой-то странной уверенности, озирается, пугливо дышит на возникший вдруг в дрожащих ручонках цветок, прыгает. Чистота - вот что, я думаю, значит чистота, обреченная на скорую брешь, на раннюю старость и гниль, на быструю, разменную «не глядя» продажу в рухнувшем лотке или бомжацком аукционе, нетерпимая ночлежечная нежность, громоздящаяся на тонких подергивающихся от озноба плечах. Невинность, что будет утрачена в считанные часы - это, знаешь, интригует и зачаровывает. Девочка. Я. Люди. Можно пялиться на эту темноволосую кошку очень долго, до того она красива, хороша, до того хочется поманить ее, взять на руки, покачать, угостить. Я уже долго стою, поправляя вещи на себе, расправляя вывернувшийся лифчик, выпрямляя затылки каблуков. Но тут какой-то человек на той стороне, где дрожит от дождя девочка, какой-то неуклюжий дед, спотыкается на деревянной ноге и с грохотом, трескучим надломом обрушивается прямо рядом с малышкой, от чего последняя удивленно сжимает руки и начинает сначала беззвучно, потрясая плечами, а затем с внезапным надрывом промозглого крика и воя, плакать навзрыд. Дед, сломавший ногу, скулит и матерится, и сетчатое платье ребенка, безыскусственно испугавшегося внезапному падению и перелому, поведя и взмахнув краем, скрывается за домом. Я провожаю девчонку глазами. Возможно, ее попросту кто-то позвал, потому что мне слышался корявый старческий голос, на зов которого, она, может, откликнулась.
Около пенсионера, вопящего на весь маленький микрорайон от реальной, похоже, нисколько не преувеличенной боли, тотчас собирается сочувствующая толпа, кто-то мчится звонить 03 к таксофону, но его опережает женщина с мобильным телефоном. Я поворачиваю голову на эпицентр всеохватывающего нытья, от которого стынет кровь и вижу ... о, Боже! ... огромную уродливую кость, раздробленную о колья железяки, служащей подпоркой странноватому сооружению для поднятия на высоту строящегося дома, торчащую своим осколком прямо наружу, вон из приевшейся мятой старости кожи. Подталкиваемая недрами тошнота, тотчас огибающая своим четкими змеиными кольцами, заставляет меня быстро покинуть место происшествия. Девочки уже нигде нет. Я аж проклинаю эти строения, и (втайне от себя) неудачника-деда (надеюсь, меня простят) за то, что они бесчувственно оборвали мое отдохновение наблюдения за существом с розмариновыми цепями на шее. Ухожу. Продолжая вспоминать то, что было раньше. Через некоторое время эпизод с девочкой и дедом, что-то невнятно шепнув, неброско улетучивается из силы моей памяти-машины, вкрадываясь в бездонный тайник неуловимого актуального бессознательного, спокойно и ласково покидает мир мыслей, отправляясь в Лету. Так все и закончилось (...началось?).

Поймешь ли ты меня правильно? Сегодня ночью в болезненной игривости мне снилось, что я были казнена после приговора к смерти через раздавливания в чесночнице (не помню, трещали ли суставы, лопались ли вены, подтекали ли клетки, кружилась ли приплюснутая голова - все обернулось тяжелым опием, схожим с незнакомым лесом, дурманом, вечном в своем стремлении к бесконечности). По приходу домой уже под поздний вечер я как всегда говорила с ?, не словом ни обмолвившись про ?, о которой я вспоминала очень редко даже теперь, потом мне стало скучно (уже ближе к утру) и во всеоружии свободы я сложилась в несколько раз, расширившись, свернулась, по известной уже тактике, после чего передо мной разверзлась небольшая клетчатая подобно шахматному столу площадка с крученой винтовой лестницей, ведущей в темный верх хребта. Мне пришло в голову посчитать ступеньки на лестнице, их оказалось 19. Такое вот абсолютно не магическое ни в коей мере число, богатое, разве что, ересью отсутствия. Эхо шагов поднятия отдавалось разбитыми бутылками терпкого схождения с ума еще долгое-долгое время, поскольку башенка со взвитой лесенкой была порожней напрочь, отлетевший кусочек штукатурки в ней - и тот громыхал при падении. Слово «мускулы» - вот что приходит на ум. Стальная дверка - и я внутри, копчу сало на шампуре. В эту утро гости не появлялись, видно спали, хоть им и положено быть бессонными - поскольку по природе своей они странники, плюс ко всему не являются живыми существами, а лишь ощущениями этих существ.
Вероятно, даже и приходил кто, но мне это представлялось неведомым.
Зато в мастерской сегодня валялись рулоны правды и мешки комичности, какие-то обрывки решений томились в безобразнейшем беспорядке, будто в душе моей царствовал лишь враг надежды - Хаос. Разрезанные в похотном запале детские фотографии, костлявые ножи, рубероиды утонченности, грязновато-эклектическое насилие - вот чем кишит сегодня этот вонючий обморок сознания. Здесь будто бы слишком долго предавались любви, настолько долго, что все успело замшеть в ожидании и убиться в строптивости. Я ненавижу ад сердца, куда так темно погружаться, где так обалденно громыхают тяжести цепей, где так невыносимо сильно скрежещут кости, пузыриться в тесноте больная кровь, жилы заматываются друг за друга, заставляя набухнуть глаза. Удушающе обезумевшая плоть так кривится от боли, так воет от натиска темени, что становится странно одиноко в мире неприступной духоты, полного самоотчуждения. Эту боль вряд ли можно передать. В моментах хочется, заглотнув воздуха, захрипеть, и с этим хрипом собрать из недр густоты последние миллиграммы силы в клочках вывернутых наружу, болтающихся органов. Затем с этой долькой финальной, кодовой силой, одним резким движением оторваться от своего тела. Выскочить из него, чтобы больше никогда не соединяться. Как липучки зашипят раздираемые ткани плоти. Как изношенный болезнетворный комбинезон тяжелым шлепком рухнет обезличенная кожа. Как веселящиеся в бессилии глупые куски ткани, плюхнутся на эту омерзительную кожу сердце и кишечник. Порвутся все нервы, слившись в звуке дикого диссонанса нестерпимой боли, обглоданные сухожилия еще подергаются во имя эфемерного праздника неподатливого сатаны. Физический мир со своей вопиющей условностью окажется не более чем кроваво-слизистым содержимым для пыльной утробы мусорного мешка. Душа, вся в открытых ранах затаенного самонадругательства, с презрением упакует дурацкую мишуру в подобный мешок и уйдет, волоча его на плече как чемодан без ручки - и бросать жалко, и тащить не осталось сил.

Он каждый день разлагается в нетерпении обнаружить свое окно. Мягкий снег в вожделении скатываться к подножке развеянно-тряпичного утра топился в казусе мерклой тяжести и падкости на сочувствие одинокой болезни. Я не питалась ничем кроме луны исхода. Как она сморит на нас в этих окнах, как она скрывается под личиной немого собеседника. Я слышу, ты опять стоишь для разглядывания. Ты ждешь по мере угадывания. Ты ждешь, что я назову вещи своими именами: война, сволочь, рукопашный, кровь, бездна, собаки, смерч, мастерская. Не антиципируй, я не вне, я внутри бешенства, паче того, за спиной у тебя, а не перед лицом. Падай, падай.

Каракатице было три месяца, когда я посмотрела в окно при выключенном ночнике. Ее бесформенность постукивала по географии смысла, как пальцы с длинными ногтями по столу и скребла по школьной доске души, как неграмотно отломанный мел. Ее преждевременная упорядоченность скрещивала равнозначности пульсаций великого числа далей, и ладонями на тонкой жилке я чувствовала аромат уподобления густоте яда и темпу кардиограммы. Воск был внутри меня, липкий и безвкусный комок неправильной жидкости. Тоска по воде вместо вязи поселилась в мастерской, и теперь, спустившись туда, я безучастно обнаруживала эту тоску там, сидящей на кристаллическом стуле безверия. Где-то в кусках камина я находила пустотелый стул безвременья и надежды. Садилась напротив тоски по воде. Перед нами стоял стол с обрубленными краями, на который мы попеременно записывали кусочки мыслей. Когда тоска, не заглядывая мне в глаза, принималась царапать слова, со стола спрыгивали и разбегались по дуговидным спутниками комнаты разного рода жучки и саранча, гнусно отвлеченные от поедания коры. Тоска по воде писала обычно долго и неразборчиво, я, уподобившись ей, - также туманно, но с идеей. То, что она оставляла на столе, я читала уже после ее медленного ухода, и долго размышляла о переработанном мыслью.
Ее заметки: «Преврати, преврати, преврати. Долго, долго, долго. Где. За каплей капля, а я аляписта, как бездна несмелости и пушка варенья, я само не то, а правда. Живи, живи. Пить из колодца-цаца, плевать на колодец и пить. После, после, после, после, посидим, посидим.». Мои заметки: «Из вязи выросла вода, пусть туда и уходит. Я не хочу пить. Поговорим-поговорим».
Вот так. В мастерской от Тоски по воде было пусто. Она была посторонним, была незваным гостем в доме. Нужно было занимать ее, а я хотела наводить порядок. Прочитав мои мысли как-то раз, она сама предложила: «Давай уберемся вместе». Я лениво кивнула. Мы приступили. Но она не упорядочивала, она рвала. Рвала записки мудрости, рвала меня, бросалась невесомостью, выбрасывала дневники, опустошала, рдела. Я прогнала ее.
Так вот, о чем повествование. Было каракатице три месяца. Изображение ее градаций висело в мастерской уже не на главной стенке, а в неприметном углу случайностей и казусов. В дурном настроении я вышла из мастерской. Подошла к окну при выключенном ночнике. Даже не позвонив ?. Просто к окну. К окну.
Замертво падают снежинки. Очень. Очень-очень темно в тишине широкого опустошения. Только блеск глаз моих бьется в полной тьме отслоения стекла. Благостное, долгожданное умиротворение, прямо таки умирающее спокойствие на ласковой улице. Нежный налет инея полизывает ветки с их наготой и болью. Теплый пласт снега увещевал намедни обезличенность земли, накрыл ее мягко-мягко увесистой лапой иных ветров. Еле шурша, струится благодатная пыль. Может, это пыль космоса? Робость и доброта, якобы навсегда утерянные тихо встают и движутся наверх. Наискосок. Я забинтована снегом, видами снега, так спокойно и так счастливо болтающимися за поверхностью раздела миров. Мыслится, что в разряженности этого воздуха моя тихая душа. Она стоит за спиной, и никто даже не услышал, как ворвалась и вошла эта легкость. Так легко, что я дрожу. Так несказанно приятно смотреть на теплую замершую зиму из окна. Взгляд. Мой рассеивающий длинный взгляд. Он брошен в эту мерцающую беззаветность с легкостью несуществующего рыболова-пловца из волшебной сказки. Он пересек свет тупого, но такого же легкого, как и все остальное, фонаря и теперь идет направо. Залез в снег, там сегодня все умерли и только беспрекословность молчания осталась в живых. Этому взгляду мучительно хорошо плыть так в путешествующую пустоту. Объясните ему, как нужно плыть, чтобы никогда не приплыть на место уже посещенное. Он рвется на двойственность и приторность; отечный, оставляет за собой угрюмый кровавый след. Полоска, им оставленная, поднимается вверх по дому напротив, где взгляд вершит свой суд. Первые несколько этажей мечены. Дальше. Я чиста, как северный восход, Боже, какой неясный трепет перед жизнью и миром. Четвертый этаж пройден, на бис еще, пожалуйста, повтор восхождения снизу вверх. Приголублено видение напротив. Едрену мать, там человек!
Черт, там человек. Я вижу его контуры и их заполненность. Он в тени, абсолютно черный в образе игривого мрака. Явственно чувствую, он смотрит на меня. Долго ли там уже стоит? Видел ли мою эйфорию? Понял ли? Нет, что за чушь. Мне неприятно, как бывает неприятно человеку, которого застали за неким интимным занятием и просят прощения. А этот даже и не просит. Он продолжает стоять там, в своем окне, глазеет на меня, недвижный, как ночной снег. Аура рассеялась. Я уже не вижу в зимнем нечетком пейзаже ничего, кроме этого типа. Это мужчина, высокий, возраст неопределим, но лысины нет. Значит, не слишком стар. Прямая спина, широкий халат. Я с вызовом не отхожу от окна, не отвожу взгляда, продолжаю смотреть точно внутрь этого незнакомца. И он смотрит на меня, ничуть не смущаясь, прямо, не моргая, не улыбаясь, с выражением бессловесного внимания, безучастного согласия, а может и вообще без выражения, как смотрят на глупый предмет. Мне холодно от этого взгляда, он меня рассекает, но я стою и смотрю, просто так, вне целей. Мужчина красивый, он уверен в себе, он не спит ночью, смотрит в окно. Я тоже перестаю моргать и подаюсь вперед, чувствуя, как по щеке ползет бесстыдный луч опознавания в радуге цвета. Мое лицо теперь в свете фонаря. Человек напротив как-то кривит губу, он улыбнулся. Мне очень скверно, но невыразимо тепло. Гляжу на него. Он улыбается, скользит по моему телу глазами. Я в белом, откровенно пялюсь на него. Начинаю улыбаться в презрением и непониманием, потом с упоением, затем в радостью, и, наконец, просто тупо раздвигаю углы губ. Это продолжается уже довольно долго, но я не чувствую неловкости, только легкую усталость. Отпустив мерило взгляда на волю, я обсматриваю и впитываю человека полностью. Он мягко поддается, смотрит в глаза. Мне становится смешно, приходиться тоже остановиться на глазах с их какой-то завуалированной серьезностью. Расставив ресницы, я запускаю сосульку своего взгляда прямо в его бесстыдное лицо, вглубь. У меня появляется нахальная и странная мысль ворваться в его тело и проверить, имеется ли там мастерская или пусть даже подобие ее пространства и углубленности. Легко и быстро вскрыть вены холодностью взгляда в поисках запрятанной башни из слоновой кости, где он, может, тоже сидит по вечерам с неприятными гостями. Его ответный взгляд горчит. И тем больше я вижу в нем решительность тела. Приходится смотреть уже через силу, хочется моргнуть, но нельзя. Этот мужчина в подобие своей оппозиции как стеклянный атлант бросает мощь своего пути внутрь меня. Он лукаво улыбается, чувствуя, что сильнее. И - Боже - я чувствую эту силу, как она ласково разъедает нутро. Очень эффектно, очень пронзительно, прямо хочется аплодировать. Глядит в самую душу, оставляя на лице только беспомощность телесного разочарования и внутреннего экстаза. Нет, только не это. Я пошатываюсь, оскаливаю зубы, смеюсь в голос, продолжаю хлестать его по лицу линейкой немого допроса, мусором скопившихся за день решений о сне. Он продолжает улыбаться. Насильно залезши в мякоть темных зрачков, я встречаю лучеобразующую стенку, и она мертва. Сильнее, но я не вижу определения его тела. Тысячи пальцев моего взгляда копошатся в непонятном незнакомце, упавшем с праведности, как ездок с коня. Но кажется, будто это не я в его, а он уже давно в моей мастерской. Боже, туда же нельзя, там же мои бумаги. Незнакомец приковывает меня, обнаруживает пригвождение к тишине, ест изнутри. Неужели он поднялся в мастерскую? Продолжая громко смеяться, я с силой и еле скрываемым ужасом отпрыгиваю набок от окна, машинально распускаю угрозу занавески, и она с тяжестью падает на мел стекла, топя в маятнике себя праведное лицо ужасного незнакомца.
У меня горят щеки. Впервые в жизни. Даже возникла мысль, что я, может быть, сошла с ума, поскольку раньше я была близка с реальностью, как она есть, а последнее время существую в вымышленности, в цветущей ирреальности серьезности, жизни, помоишных ценностей. Меня очень занимает слово «вурдалак», я могу думать о нем часами. О самом только слове, семантической оболочке, даже не о явлении. И мне скажут, что я не сумасшедшая? Только что обычный парень подошел к окну с сигаретой, но мне кажется, что он, что он, что он.......
Шатаясь и падая, скользя и ползком, с тошнотой, подступающей ко рту, я спешу. Я ползу в мастерскую, чтобы увидеть там то, что я и без того явственно представляю. Шаги растягиваются на миллиарды вздохов, порывисто-громких в хлюпанье пределов и замков. Никогда, кажется, так тяжело не было бежать. А я бегу? Да, я уже бегу на исходе последних залпов ума. Крученая лестница в мастерскую. Мать вашу, ну кто же придумал эту конструкцию, почему я раньше не замечала, какая она изматывающая, неземная, бесконечная, больная, бессонная, колючая. Как она ужасно грязна. Что такое грязь? Еще чуть-чуть, чуть-чуть, я падаю, я скатываюсь, я не могу больше идти вверх, я лечу вниз. Вниз...... вниз...
Меня находит Тоска по воде. Я лежу у подножия лестницы в трупном запах вчерашней борьбы. Пока я еще в обмороке, она долго вглядывается мне в лицо, как наложница смотрит в красоту госпожи, когда та спит, со страхом, что она вот-вот проснется, и злости ее не будет предела. Но потом, не сказав ни слова, поднимает и относит наверх, в мастерскую. Там, откуда ни возьмись, материализуется кушетка, четко соответствующая моей форме. Тоска беззвучно кладет меня туда, садится рядом и терпеливо ждет, когда же...
В блестящем шоке я прихожу в себя, просыпаюсь. Сразу же дверь в мастерскую распахивается и врывается новый гость - Нещадная рвущая боль, что в один момент пересекает всю комнату и сдавленным рывком входит в конус моего тела. Боль остро пронзает мне голову, происходит это так быстро, что даже Тоска по воде не успевает заметить ее молниеносного прихода без стука и предупреждений. Ведь тоска сама всегда стучит.
Мне больно, с трудным чувством вымышленного похмелья я продираю глаза. Красная синева, и затем сырая серость. Размокшая грудь качает кислород из дыхательного прибора. Зрачки сегодня очень медленные, очень тупые, я начинаю их ненавидеть. Еще не совсем вспомнив и не до конца забыв обо всем, я перевожу кривую полоску взгляда на Тоску. Каким-то необъективным импульсом я пытаюсь послать ей сигнал. Она, не понимая, смотрит на меня, затем через минуту сама встает и уходит. Все поняла.
Я остаюсь в красоте утреннего одиночества, не понимая, правда, ничего на свете. Единственное, что пробивается через нынешнее временное незнание, это то, насколько в мастерской все кардинально не по-прежнему. Голова приподнимается, спина, скрипя, изгибается в нерешительности. Я окрепла на согнутой в локте руке и опираюсь теперь ею о подушку, перенося на орган все свое немыслимое тело. Оно горячо и холодно одновременно, его раздирает утренний гость. Вокруг воцаряется Хаос в своем продлении меркантильности отсутствия норм и заповедей. Боль удваивается. Потому что стол пуст, хотя я положила на него вчера по меньшей мере сотню бумажек спасения, прибереженных на черный день. Буфет и шкафы вывернуты, все полки наполовину опустошены веселой незнакомой рукой. Мебель свернута, как дурная голова. Как вчера, я начинаю глупо скалиться и смеяться, настолько мне не хочется продолжать. Кто-то гнусно и трепетно, с некой извращенной жесткостью побывал здесь в мое отсутствие. Подозревать Тоску по воде нелогично, она часто бывает в комнате одна, без меня, однако никогда вовеки не творит Хаос в час моей отлучки, только при мне иногда устраивает сцены. Она покорна настолько, что это даже немного раздражает. Другие гости ко мне в последнее время не приходили, да и не в их это интересах опустошать базу самих же себя. Даже Боль не могла быть способной на такое, слишком полюбив себя однажды майским днем. И вдруг меня ошпаривает гламурный шок реальности, смешавшейся в подсознании со сном и его небывальщиной. Ошпаривает так, что и боль вылетает из нутра и со стоном покидает мастерскую: это был тот вчерашний мужчина. Я вновь без сил падаю на кушетку. Но ее уже не оказывается на месте. Получается, я падаю на пол. На пороге вновь Боль, она улыбается и готова войти.
Дай-ка подумать. Значит, человеку есть доступ внутрь меня вне посредства тела. Значит, душа и этот бред мастерской тоже не более, чем уловка здравого смысла, и никаких shelter не существует и в помине. Может ли такое быть со мной, после давно принятого убеждения о неприступности Меня перед этой войной, о тихой мастерской, что ежесекундно ждет меня внутри жил и не позволяет заходить кому-либо, кроме неясных отморозков-чувств. Неужели все - только репрезентация оголтелого безумия, что само диктует законы, по которым мне являются эти никчемные гости?
Надеюсь, жить еще долго.