Евгения Абрамова

РАССКАЗЫ


 

Дербент

Дербент – южный город на берегу Каспийского моря, той его части, которая принадлежит Дагестану, входящему в состав России. Место на географической карте в этой истории существенно для тех, кто там живет и туда приезжает: как всякое место жительства, только в Дербенте летом бывает очень жарко. Духота летних месяцев усиливается близостью к Азербайджану, а приехавшие оттуда в московский снег выводят из своего тела тепло, прибавляя на улицах слякоти, но тратят не все, а оставляют на улыбку для покупателей рынков.
В Дербенте меня ожидали две тети, два дяди и их дети, которые потом уедут оттуда в те края, где центр страны, или где совсем холодно, чтобы заниматься только им известными делами. Как поймешь, что такое полгода, проведенные в Тихом океане за таким занятием, как ловля рыбы.

1.
Первый раз мы с мамой оказались в Дербенте в середине восьмидесятых. Оказались – потому что двухдневная дорога на поезде, который останавливается на железнодорожном вокзале на пять минут, чтобы затем отправится в Баку, запомнилась только куриной ножкой на обед, надежно упакованной мамой в фольгу, и вышиванием крестиком рисунка-зайца. Заяц отдался цветам – красному, серому и зеленому – и вышел расхищенным яркими пятнами, являя заячье только собравшим животное контуром и черными глазами.
Поезд задерживался часа на два, и мама посадила меня на чемодан в тамбуре, через окно которого можно было видеть еще не вырубленные виноградники под встающим солнцем. Темно синие, матово-фиолетовые ягоды набухали все больше, становясь и не ягодами вовсе, а блестящей пленкой – кожурой, под которой буграми перетекала нажитая жидкость. Прохладные железные перегородки и двери, готовые раскрыться и оттого перетянутые поперек окон прутьями, сжимающими солнечный диск ровно по середине, если пристроить голову так, чтобы под нее подладить тело в ритм дрожания поезда, подходящего к перрону. Откачав меня от обморока, мама выволокла чемоданы из вагона.
Между тетями, с тех пор, как они поговорили с моей мамой по телефону, начался спор, у кого мы будем жить. Каждая выказывала желание поселить у себя, хотя ни у той, ни у другой свободной комнаты для нас не было. Я тогда учила таблицу умножения и тормошила своего двоюродного брата, чтобы он спрашивал меня, сколько будет, если помножить семь на восемь. Этот столбик, таблицу из которых печатали на задней обложке тетрадей, не давался больше других. Брат же плевать хотел на таблицы и уходил купаться. Когда я вернулась в Москву, брат представлялся мне игрушечным розовым мишкой, которому оставлялось место у стенки на кровати, или вытянутым вверх и изогнутым краном в ванной: его отличие от прочих кранов позволяло шептать брату мечты, пока текла вода.
Мама и я ходили в гости к тете и дяде, жившим в верхней части города на улице Мира. Тем принадлежал дом и участок земли вокруг дома, - все вместе ранее было кладбищем: когда вскапывали грядки под кусты роз, нашли серебряное колечко и что-то еще, но оставили только этот предмет. Моя двоюродная сестра носила его на безымянном пальце.
Из дома «нижних» родственников в дом «верхних» мы перемещались после полуденного зноя, после обеда после полуденного зноя, после сна после обеда. За нами заходили после работы, и мы начинали шествие наверх, мимо кинотеатра и рынка, к моему сожалению, далеко обходя книжный магазин и не заходя в промтовары. Дядя держал меня за руку, что стесняло и завораживало: когда он опустил руку с зажженной сигаретой, а моя ладонь коснулась на мгновение горящего табака, я не вскрикнула, а только немного согнулась. Покурив, дядя выбросил сигарету. Все неспешно шли дальше.

2.
Второй приезд составился из переживания, привезенного из Москвы, которое к Дербенту отношения не имело и проявляло враждебную чужеродность, замыкаясь в пузырьки внутри мозга, откуда пускало вовне ядовитую жидкость, травящую солнце с морем, черешню и орехи, и сам город входил в меня и расширялся с опаской, став небезобидным. Теперь я жила у «верхних» родственников. И загорала во дворе – так, как мне представлялось с первой поездки.
Сестра, которую я очень любила весь год, когда она жила у нас в московской квартире в комнате с моей бабушкой и училась в институте, отчего-то вдруг перестала со мной разговаривать. Молчание не распространялось на приходивших к ней приятелей, и подружек, и прочих людей. Мне для бесед осталась тетя, с которой мы ходили по утрам на базар и укрывались в тени инжира днем. Вечер отдавался на съедение молчунам: дядя тоже замолчал. Казалось, это действие для них было вовсе не естественным, натужным, и уж точно молчали они не из-за любви к тишине.
Возвращаясь с работы, дядя открывал калитку, переступал порог двора, делал пару шагов вперед и спускался по четырем ступенькам вниз, мимо бочонка с водой, три шага до лестницы в дом, поднимался, снимал обувь и проходил в комнату переодеться, выходил во двор, садился. По ходу передвижений дядя произносил приветствие, спрашивал, была ли я на море, и что сегодня на ужин. Тетя отвечала по существу ужина и принималась рассказывать про наши дневные похождения, но дядя уже не слушал. Его начинало прямо-таки тошнить от речи, и от того, что он не тем начал разговор и теперь, по его же вине, вечер пошел коту под хвост. Дядя был вежлив, насколько мог себе позволить не отягощаться звуками, ощущая их как выползающих изо рта жаб. Он кое-как досиживал во дворе до темноты, и шел ложиться спать.
Тетя сетовала на невежливость мужа и дочери по отношению к гостье и от отчаяния начала рассказывать историю своего замужества. Сватались разные, но она выбрала интеллигента, и добавила – «хреного». Тетя объясняла мне, что отец и дочь молчат не для нас, а друг для друга.
Они подглядывают и подсматривают, хотя в этом нет необходимости, потому что наперед знают, под чьими ногами скрипит половица, и кто как кашляет за воротами дома. Охотясь за жестами и улыбками, обращенными к другим, завидуя и ревнуя к пришлым и прохожим, они иной раз позволяют шипящей внутренней речи выйти на воздух звуком или частью слова. Но раздражение звук уловившего столь велико, что пока он расправит оцепеневшее караулящее туловище, звук исчезнет, и надо ожидать следующего, готовить его восприятие, чтобы не дернуться от испуга.
Внутри молчащий нежит чувство обиды, сперва очевидную, нанизывает пять или шесть ясных причин, перебирает их, компонует, но, добавив седьмую, путается и вздыхает: обида растворилась радостью от дымящегося супа в тарелке или от утреннего полива огорода из шланга водой.
Молчание подвержено времени суток и количеству тихих дней: сон и темень гасят тревогу и утренние ожидания. Расставание не способно с ним покончить. Слова, интонации для прощания собирают загодя. Тщательно выбирают жесты: пожать руку, обнять, поцеловать.

Тетя говорила, переходя из комнаты в комнату, наконец, легла на кровать и принялась плакать. Она просила моей ласки или любого слова в утешение. Нужно было ей сказать, что это такая жизнь, что все так и будет дальше, но это ничего, все образуется, что я ее люблю, и она хорошая добрая веселая тетя. Но я сидела птицей напротив, доставая пальцами щиколотки, и молчала, сказав только что цены будут подниматься все выше и выше, а о коммунизме надо забыть. Тетя восприняла мои слова как откровение, но не вспомнила о них в мой третий, последний приезд.

3.
Дербент к концу девяностых годов совсем доканал «верхнего» дядю. Город стянулся к базару, а дядя остался в доме с садом, куда молочница по давнишней договоренности с тетей по-прежнему привозила на ослике молоко по утрам. Вокзал закрыли, от аэропорта пришлось добираться на машине. Ближе к Дербенту дорога пополнилась будкой с надписью краской по доскам – «налоговая инспекция». Строение было заперто: поперек двери навесили железную балку, укрепив ее для пущей убедительности железным же амбарным замком. Рядком в очереди стояли пустые фуры, владельцы-водители жарили шашлык в ожидании заказчика. Близко к морю появился и отчасти отстроился «золотой район», но туда не провели водопровод и газ, что снижало его ценность примерно до бронзового. Работал комиссионный, куда граждане тащили уже совсем обноски диких местных расцветок. Еврейские кварталы стали бывшими: распродажа посуды и кухонной утвари завершилась, кто захотел – уехал в Израиль или Самару – подальше от мечетей, где молились под аудиозапись.

Дядя с тетей получали пенсию и числились на работе, сидя дома в неоплаченных отпусках. Тетя уже позабыла, что именно делал дядя: какую должность занимал, подписывал ли документы, вел переговоры, изобретал, рационализировал. Городской завод по конверсии производил кофемолки и ручные миксеры, а весной получил новый заказ на ремонт танков. Дядю по такому случаю вызвали на работу, куда он шел мимо сидящих возле дверей домов кивающих соседей. Сквозь базар, на котором жители аулов покупали мешки сахара, втаскивая их в автобусы, потом ползущие вверх по горам выше крепости, знававшей Македонского. И оказывался каждый день возле проходной.
Изредка дядя покупал на базаре сигареты и тогда возвращался рассерженным, негодующим, обвиняющим эту чертову власть, которая, и в этом он был уверен, и довела людей до такой поганой жизни, когда зарплату не платят, пенсию задерживают, государство развалилось, умельцы захватили предприятия, в город выйти страшно, потому что в соседней республике стреляют и бомбят. При этом дядя как-то так строил речь, что выходило, будто он вовсе не социально обиженный бюджетник, не сумевший приспособиться к новым обстоятельствам, а настоящий гражданин, осознающий свои права и обязанности, но не имеющий возможности осуществить ни те, ни другие.
Дядя часто повторял одну фразу: «Надо взорвать эту Москву». После просмотра новостей, каждый раз одинаково. Проговаривая буквы своего заявления миру, дядя переходил в ту сферу, где предметы, здания и люди соединялись в требуемый им порядок, в котором ему делалось благополучно. Оттуда Москва сжималась для удобства удара до точки на карте, и в таком виде ей вполне хватало и четырех слов, одной интонации и одной эмоции. Дербенту оставалось обосновавшиеся в нем дядино молчание и намерение умереть, наотрез отказавшись переехать в Подмосковье.

Краков

Некто, пусть это будет некто, некое существо, условно живое, перемещается по городу, и смотрит совокупностью того, что воспринимает, на дома, дороги, реку, мосты, окна и трамваи, иногда - собак, появляющихся перед ним парами, будто их за хлебом послали.
Некто тащится по улицам, сверяясь с картой, которую волочит по асфальту или булыжникам, уж где какое покрытие мостовой. Карта куплена с намерением оглядеться сверху и произнести - "этот город", отыскать улицу, где рекомендовали дешево и вкусно поесть, и путь из гостиницы к этому правильному месту. По глянцу бумажного листа чертится линия, пересекающая покрашенные в зеленое и коричневое квадраты и треугольники, белые полосы улиц и перекрестков. Буковки названий, условно-опознавательные знаки для туристов, полоски общественного транспорта вместе с номерами маршрутов и точками остановок.
Овладеть городом в соответствии с картой можно только на третий день: отсутствие направление, несоответствие масштаба, перевертыши севера и юга, взаимная слепота читающего и указывающего. До тех пор, пока некто в душных сумерках не добредет до дома (такое имя на неделю получает гостиничный номер), запихав карту в дорожную сумку еще при свете дня.
Трехдневная путаница приспосабливается под нужды некто, если он спускается к парадным дверям, гремя связкой ключей на громадном медном брелоке в форме цифры 2. И выбирает идти вправо. Помойные ящики продуктового рынка, костел через перекресток, но взглянуть вверх не решается: возможность незаметно проскочить пять этажей ближайших домов вверх к кресту в этом месте не осуществима, потому что город черен наружными стенами - от копоти, грязи, времени, налипшего прутьями вьюна поверх когда-то белого. Малую часть отлепили, отчистили докрасна, сняв с кирпичной кладки штукатурку. Кое-где взамен положили желтое, бежевое, нежно зеленое, раскрасили как внутренности Мариацкого костела. Там, где уж совсем мрачно, и маляров не дождешься, на карнизах навесили ящички с землей для растений, по замыслу цветущих летом розовым, фиолетовым и снова белым, развлекая жильцов, прохожих и темные внутренности квартирных помещений, поблескивая и отражая свет распахнутых рам.
Костелы соседствуют с синагогами: первые утверждают свое главенство высокими шпилями и многочисленностью, видностью, вторые - нарочно скрываются, хотя большая их часть построена в одном месте – еврейском квартале, приземисты, поставили себя так, что найти их можно, только наткнувшись. Казимежская синагога утопила фундамент, позволив спускаться к своим дверям по широкой пологой лестнице ступенек в двадцать счету, а детям – играть в футбол, где стенные выступы заменяют ворота. Рядышком, в синагоге Исаака непрерывно крутят кино на двух экранах в разных помещениях. Фильмы озвучены трагической музыкой – гетто в Кракове, депортация. Служителям синагоги трудно сутками такое выносить, поэтому, спустя полчаса после закрытия, они, предварительно наведавшись в уборную направо от экрана, прерывают кино и выгоняют засидевшихся посетителей, чтобы на следующий день продолжить свое скорбное ремесло – отрывать контроль на билетах у входящих.
Лучшее краковское место тоже разместилось в еврейском квартале, на улице Jozefa. Кафе «Зингер» все раздолбано вроде нарочно – одиннадцать старых швейных машинок: ручные поставлены на широкие деревянные столы, а ножным сохранили колеса и педали, куда можно поставить ступню и делать упражнение «носок-пятка». Венские стулья вперемешку с обтянутыми тканью, трюмо, барная стойка, два зеркала друг напротив друга во втором от входа зале. Большое треснуло и делит тело на голову-грудь, смещает ноги влево от верхней половины. Доска меню в золотой раме стоит на мольбертных палках, прислоненная к стене. Названия блюд и цены нарисованы мелом, большей частью опавшем, потому что одни и те же посетители и так знают, что заказывать. Настенные часы, тускло блестя циферблатом, не ходят, что для такого трухлявого старья простительно. Малиновые гардины прикрывают сортир и кухню, где электрический чайник сливает в чашки ржавую накипь.
Хозяин с усами тонкими колечками одет в желтую майку, красную бандану и черные очки, которые не опускает на глаза, выходя на порог заведения, когда солнце. Плату за чай и прочее, которая вдвое дороже общегородской, хозяин объясняет тем, что «Зингер», в отличие от других кафе, работает до трех ночи, не мучая посетителей излишним лоском и музыкой из радио. К тому же можно курить – красные изначально пепельницы, покрыты черным, огромны и вмещают около полусотни окурков.
И Краков в «Зингере» уже не город, хранящий на своей территории кирпичные строения с незаженными люстрами, витражами и подземельями. Он не лежит на земле, хотя земля и восходит в нем к небесам растяжками на площадях, являя собой четкий план, а скользит ветром, скатывается с холмов по порезанной на газоны траве к реке и, чуть покачавшись на воде, взбирается на склоны другого берега.
В Кракове никаких устройств для ловли прыткого города не изготовили, потому некто заодно с ветром на перекрестке улиц sw. Gertrudy и Starovisla стал сперва вот тем господином, одной ногой стоящим на обочине, потом сразу вот той дамой в желтом платье, и в ту же секунду двумя собаками, боязливо поглядывающими, успеют ли прошмыгнуть до трамвая. Всех с некто соединяло устремление взгляда, умение различать цвета, овальность тела, убирающая шершавые детали. Отличий между ними нет, но они очевидно резко другие: разнятся сморщенным-обволакивающим глазное яблоко веком смотрящего некто, сумевшего воспользоваться случайностью – пропустить через себя ветер.
Он вошел иглой в отверстие на спине, продлился сквозь легкие, приветствовав вздох, оттолкнулся от перекрестья ребер грудной клетки, и приспособил некто как резиночку, вырезанную из сине-серого ластика, аккуратно продвинув его к краю, чтобы Краков петлями не спустился.

СУПР

Специализированное управление подземных работ. Инженерное освоение подземного пространства. И телефон. Управлять этим делом будет женщина. Хозяйка Медной Горы. Она и есть это самое подземное пространство, которое непременно будет освоено. Тому пример - метро, наглядная схема есть в каждом вагоне. Стройная система устройств, оформленных под тех, кто ими пользуется, все для удобства пассажиров.
Горы отсутствуют. Нет возвышенностей и впадин, нет равнин и хребтов, уничтожена лексика картографов и военных - под-земное пространство не предполагает внутри себя перемещений вверх/вниз: оказавшись там - всегда под.
Хозяйку насилуют. На поверхности земли есть множество отверстий, через которые это делается - входы и выходы. Обозначены буквой “М” - очевидное приглашение для мужчин, пусть и женщины тоже. Одни и те же, в установленные часы, ограничения лишь на ночь - с часа до пяти тридцати. Узнают, когда закроется переход, поедет последний поезд, чтобы не остаться внутри выскобленного пространства, отделенного от почвы непрочными гранитными плитами.
Внедрение, выпускание внутрь непонятно кого, тех, кто не пересел на машину или кому ее пришлось продать, утром одни, вечером другие, такая жизнь: то ничего, то сразу все. Станция метро - проходной двор, коридор. Забота метровых служб о соблюдении чистоты. Рабочее место. Непрерывные месячные в форме бомжей, пивных бутылок, пьяных, блевотины, прикрытой газетным листом, футбольных болельщиков. Хозяйство метрополитена незамысловато: подмел, починил кое-что, подмазал цементом, чтобы барельеф на головы пассажирам не упал, и хорошо. Пассажиропотоки учел раз примерно в три года, отловил на станциях пересадок подозрительных личностей и порядок. Если кто видит - хозяйка и цветы поливает. Смертные случаи редки.
Каждый день на одной станции - и можно забыть ее название - обычный маршрут. В снах лестничные пролеты заменены эскалаторами - скорость, требование поднять тележку. Сон состоит из десятичасового утреннего просыпания в комнате, за окном которой, если подойти в пижаме к балкону, крутят пропеллеры вертолеты, и люди в зеленого цвета штанах и рубашках шевелят губами, приложив к уху черную коробочку. Она бы отменила праздность и каждому завела будильник: пусть тявкает в шесть утра. Хозяйка думает, что за подъездной дверью на беретку упадет много снежинок. Светло, шагает, кое-как переваливаясь через поребрик, ботинки мягкие, колючие, подпрыгивает почесать щиколотку. Зима.
Допускает в тепло: раскрывает зимнюю одежку до свитера и топает к поезду, чтобы посмотреть, какой номер повезет. Складывает две цифры и день определен. Девятка сложенная с любой цифрой, оставляет эту цифру, если складывать до однозначного числа. Спешит, спотыкается бегом успеть рассмотреть числа, но тетка первый вагон с машинистами загородила, влезает.
Эскалатор от позднего вставания устроен так, что не позволяет передвигаться со ступеньки на ступеньку, встала на ступеньку с номером, ворочает головой, посматривая на пассажиров, и тетка в вязаной кофте едет вниз, лицо бы увидеть. Но по-хозяйски так: лицо не превращается в лик, событие не случается. Метро не церковь, а потолок хоть и куполом, но на станции “Таганская” красный флаг. Пристальное рассмотрение - поближе к глазам подвинуть предмет, можно увидеть нитевые переплетения холста или, как их называют, поры кожи, пупырышки-родинки-волоски, но куда чего и как устроено - не понять - материальный слой.
Хозяйское тело вывернуто наизнанку: точка вывороченности - станция “Речной вокзал” или какая угодно крайняя вверху или внизу по схеме. Выкладывает медленно, без спешки, чтобы не сместить взаиморасположенность разных органов, соблюдая очередность. Живот на первом месте - кольцо. Трудно повернуть нервные окончания: если они наружу, то больно, поэтому чем-нибудь потребовалось прикрыть - засыпать землей. Или уже оказаться под и разворачиваться. Только бы не стать ризомой и обойтись бы без сравнений с этими сума-сшедшими, представляющих свою печень холмом, а горло - рекой, они распинают себя горизонтами на потеху феноменологам.
Страсть не может быть выставлена наружу, но должен существовать или быть придуман способ, по которому ее удастся показать. Таковы входы/выходы, в которых толкаются непонятные ей существа или даже, вот наглость, курящие, прежде чем войти. Хорошо, что внутри запретила. И отключила телефон. Ш-ш-ш-ш-ш-ш-.

23/2

Удивительным, чуть ли не чудесным образом пространством в двадцатом веке, примерно после второй мировой войны, может называться все, что наполнено или обладает возможностью быть наполненным. По аналогии с латанием дыр. Практически любым наполнителем, без ограничений по весу, качеству и прочим физическим и другим характеристикам.
В открытый для крика и плача рот нужно напихать много веществ, чтобы заполнить пустой желудок, к семи вечера требующий пищи.
Я приходила из школы, заглядывала в кастрюли с едой, предварительно заперев входную дверь, чтобы не проникли воры. В кастрюлях, да, была еда. Но есть ее было нельзя. Она мешала жить после. А радио еще не работало: там был технический перерыв, профилактика. Без четверти три оно начинало пищать, чтобы в без шести секунд три сделать писк означающим, перевести его в сигналы точного времени. Перед этим, самым первым писком, я успевала съесть два куска черного хлеба с солью или с подсолнечным маслом, стоя рядом с холодильником, на котором пищало радио. Из кастрюли с супом я вычерпывала половником жижу в тарелку и шла выливать ее в унитаз, тарелку мыла и ставила на мойку. Продуктов вот только было жаль, потому что их всегда недоставало. Есть я перестала лет в пять. Объяснила маме, что у меня болит живот. За это мама отправила меня в больницу на проверку моих пищеварительных функций.
Отчего не хотелось есть, когда хотелось есть? Отчего такая усталость и замороженность, когда боишься пошевелиться на стуле, и спина уже кривая, и лопатки торчат, а зубы пожелтели от по разным причинам выкуренных сигарет?

Выпиваешь с утра чаю и думаешь: кого ты сегодня будешь ебать – это делает тебя чуть ли не равным естественному ходу жизни с непременным попаданием в нужное для тела количество помещений с уже сжатым и прогретым для легких воздухом, чтобы непременно в какое-нибудь утро г-н Б сделал после весны обратно зиму. Легкие тогда станут кристаллами, а штаны, надетые в то чайное утро, отдадут малоимущим. Есть такие пункты приема: берут только у тех, кто попал в рай.
Можно заполнить пространство и по-иному. Слушая ночью дыхание вроде как спящего. Еще нужно внимательно смотреть на свет: если край одеяла чуть приподнимается, то спящий жив. Тогда можно спать и самому. Но этот случай будет характеризовать вас как человека, боящегося смерти, после которой вас непременно отправят в детский дом. О его ужасах вы читали в газетах, но подробно вспоминать газетные слова не хотите. Так и засыпаете.
Г-н Г. придумал и сыграл чудесную вещь, о которой г-н Л. сказал, что она одинаковая и в любом другом случае. Г-н Г. рассказал со сцены о всяких мелочах, в частности, о дырках. Для дырок он подобрал специальную музыку – легкую и модную.
Устройство жизни именно в песенках раскладывается почему-то на дырки. Дырки нуждаются не то в штопке, не то в обмене на полноту, цельность, на другую вещь или место, где будут, например, другие дырки, на других местах, а те, предыдущие, которые так беспокоили и в которые задувало несусветным ветром, будут, наконец, закрыты, практически заперты, чтобы не сквозило.
Сами песенки эти самые дырки в различных местах закрывают. Скорее, слегка халтурят, лишь прикрывая, маскируя дырки. Говорят скороговоркой, что вот, погляди, мы тут заткнули, больше течь не будет, ключом разводным подкрутили. Батарею, то есть, отключать нельзя, а то весь дом отопления лишится. Хозяин воспринимает всеми имеющимися частично сонными рецепторами собственные дырки как прорехи, которые нужно заделать, а лучше – даже зацементировать, и это каждый раз оборачивается сучением ручками мастеров, призванных по телефону исполнять службу. Хозяину подобное исполнение не годится, он требует сменить музыку.
Требуется перевязать где-то в самом начале, и чуть ли не те самые трубы. То есть сантехническая лексика вполне описывает, например, процесс лечения семантических дырок, если они вдруг, совсем, то есть, для хозяина неожиданным образом, обнаружились. Процесс обнаружения зачастую болезненный: не от неудобства протекания и уханья в них всевозможных лакомых для сознания смыслов, которые можно к делу пристроить, а от самого факта их обнаружения – не было же раньше, откуда же сейчас взялись. То есть непременно отношение к обнаружению как к подлости, ранее не наблюдавшейся в природе. Вот откуда-то эта подлость должна исходить, вытечь, что ли, на пол из сливного бачка, накапать до заметных объемов, своей массой заполнив пространство, именно для нее предназначенное. Как чувствовала, что для нее, иначе бы не уместилась.
Москве понравилась музыка г-н Г. Москва любит бессмыслицу, даже если ей завтра рано на работу. Москва отчего-то пьет и от того же постится. Москва нескромна и боязлива, ее дачные участки окучиваются, а весной она собирает по столам пластиковые стаканчики для рассады.
Весной, да, объедки и собачье говно на спортивных площадках. Поэтому снимать квартиру за стадионом не рекомендуется. Я же живу с новой кастрюлей уместных размеров и двумя обогревателями – масляными радиаторами. Иногда г-н Б и г-н Л. звонят мне в мобилу, но я не слышу звонка, потому что уже иду по улице и хрущу сухарями.
То есть эффект по созданию пространства после второй мировой войны произведен. Салют.

Галантные развлечения: Мышь в метро

Если не привыкать к распорядку (или к кучке привычек), тогда будет, что хорошо - это хорошая игра. То есть: оно не лежит в одном месте, куда знаешь, как пройти, а что ли прилетает, или взорвалось, или становится в тебе по-разному. То есть, всё равно бывает, но не в известной последовательности, а когда как повезёт (ставь “то есть” подряд после запятой).
Вот кошки, они, говорят, ищут пятна особой материи, на которых предпочитают лежать. Плохие что ли для людей пятна, в общем – какие-то участки вещества, которые им, кошкам, ясны, а люди не осознают. То есть, похожие пятна для всех тоже есть, но они разного размера и бывают по-разному, но не просто. Их надо сложно искать.
Даже лучше объяснить наоборот: на станции Арбатская (на Большой Арбатской что ли, то есть глубокой, не Филевской, а Арбато-Покровской линии, бело-багровой, высокой, с арками (закати-ка дальше описание в духе подробного и уходящего типа куда угодно) в 11 вечера часто чувствуешь, что хорошо, когда впереди метров на 15 (на 15 метров) никого нет, сквозняк со спины: вот (и всё), что там надо. Это редкое хорошо, потому что, чтобы хорошо было в другом каком-то месте надо, чтобы совместилось много вещей: чтобы такая-то погода, и ещё при этом идешь, скажем, голодным. Какое-нибудь предзимье, свет какой-то или дождь, и свет успевает показаться в каплях, и ещё чтобы вспомнить в этот момент что-то уместное, штук семь-восемь единиц всегда надо, причём всякий раз по-разному они сходятся – конечно, их не сосчитать впрок, загодя. Вот ты в первом классе хлеб из-под парты ешь, (зачем-то) теперь это нужно вспомнить, то есть снова сидишь там и его ешь, глядя на иней. И думать, что вот полз бы по листьям — в инее огонь.
Чтобы хорошо, человек должен сначала быть сразу всюду, где и когда жил, во всех своих возрастах, во всех своих отношениях, всюду, где бывал, со всеми, с кем хоть виделся. А также видеть весь город, все его части, а также – всю страну и далее, где звезды по небу ходят – все это зацепляется зубчиками и – если сцепилось правильно выпавшими штуками, тогда станет хорошо. Становясь для себя вкусным супом, спокойным.
А на Арбатской надо всего-то две вещи, себя не считая, и - хорошо. Как-то так она построена, что суживает число необходимого. То есть даже ты сам себе не важен, всюду и где бы ни жил. Но Арбатская не держит в себе ничего такого особенного, и её тайного смысла не понять, его и нет – просто такое ущербное, случайно ущербное место природы, в котором тебе от всего на свете почему-то надо лишь, чтобы впереди никого рядом возле не было и чтобы сквозняк не в лицо.
Тогда уж было бы здорово, если бы по Арбатской перед ночью ходили бы черепашки, пепельный мох бы лёг на скамьи, механические игрушки жужжали по полу бы: жестяной заяц какой-нибудь стучит по барабану, прыгая на заднице от выхода к Арбату до перехода на Библиотеку.
То есть, должна быть такая сущность, скользкий лёд, который даёт событиям менять свои движения, себя на другие без никакой инерции. В ощущениях такие перемещения очевидны, ergo – надо найти, где встать на этот лёд. Wow!
Во время этих мыслей ещё есть так, что будто в тебе оказалась щель, в которую прёт будто пшено что ли или песок, сухой, какие-то сведения х.з. о чём. Мешка три-четыре. Хотя отдельные спазмы опознавания что ли давали и понять, что такое, зачем, что зачем, про что. Общий вес того, что в тебя загружалось. После, конечно. Ничего не известно, при этом, в противоречии с четырьмя или пятью мешками некой субстанции, которые ссыпаны в тебя, уже не вспомнить, где именно была щель, в которую все это ссыпалось. Посередине лба можно бы сказать, что она открылась, да и как-то плоскостью наискосок, но вряд ли всё же там: во время этой акции тело, кажется, имело вовсе другую форму, то есть всё сыпалось в какое-то другое тело, как там принято.
От этого не тяжелеешь. Даже наоборот, делаешься маленький – маленький, потому что теперь небольшой, лёгкий какой-то. Как мыш с копеечной писькой. То есть: вот у тебя большая и круглая жизнь, во всех её точках ты живешь одновременно, она же как чугунная крышка люка, а сверху ты как мышь сидишь и всем собой управляешь, чуть дрогнув чем угодно: своей мышиной ресницей.
Еще были ощущены дыры. Столь же непонятны, в чем проделаны также, как и то тело, в котором что-то засыпалось внутрь его. Что за субстанция непонятно. Из тут неизвестных и не понять что такое четыре мешка ее – много, мало, так положено? Дыры тоже уходили от тебя, но вот куда? Просто метрополитен какой-то.
Мышь, очевидно, питается паутиной. Ну, в каком-то высоком смысле. Там из мешков сыпалось, как корм какой-то для кошек, сухой, из маленьких сухих пластмассовых, как кузнечики, солдатиков, очевидного чечевичного цвета. Размером относясь к физ.лицу, как спецназ ползком к ГЗ МГУ.
Но непонятно, где это произошло. Да, Арбатская, но какой теперь год? И если хорошо только от двух причин, то кому же тут хорошо, если его участия нет вовсе.
Пришли сразу два поезда: чёрные одежды с двух сторон, как сговорились, смешались в зале. В эту осень весь город отчего-то стал всюду чёрным (а Москва всегда была цветной, что теперь за год?): в павильонах вещевых рынков казалось, будто в шахте. Они разошлись по трём дырам (третья – переход на Боровицкую) и они себя слизнули.
Из репродуктора тут посыпались плюшевые буквы про то, чтобы обращать внимание на оставленные предметы. Но после ушедших людей пропал даже сквозняк, так что стало хватать теперь только одной вещи. То есть, опять стало хорошо, то есть просто пусто-пусто. Типа конь в пальто, однозначно.