Денис Иоффе

ANOSIOS GAMOS*
Опыт вхождения в чужую тональность


 

- Посмотри, ведь Сильверстайн есть, по сути, гигантски разросшийся кролик… Посмотри на его глаза, его щеки, его пушистую Меланхолическую Грусть.
- ?
Ну да, ведь не всем же быть грибами (как Христу, по археологу
Аллегро и Ленину по Курехину). Кто-то ведь должен быть
кроликом. Просто кроликом.

Из давнего разговора автора
с иерусалимским поэтом Йоэлем Регевом

 

Оставляя в стороне шелестящий щербет опивочных столешен, пробиваясь сквозь трепет зазывно воркующих торговцев трефным, я направил нетвердые шаги к книжному развалу. Перебирая крепко и мягкообложенные экспонаты русского эксклюзива, коим потчует нас, залетных стремглавцев, брутально-невежественная ипостась левантийского книготорговья, я, безденежным привередой, плаксиво затребовал у отдыхающей глыбы продавцеобразного жира "чего-нибудь из свежака". И тут же был угнетен метнутой в мою сторону бечево-перевязанной стопкой дискурсивных полотнищ, гутенберговски кодифицированных в расписные корешки образцового книгопечатанья Московии и Петербуржья. Одна крапчатая книжная особь неведомо почему привлекла внимание.
В ее заглавии речь шла о некоем "духовном браке", на ее обложке было издательски выгравировано нечто, связанное с новым видом литературного обозрения. Распознав авторский номен, я не мог не подивиться: как, неужели все это продолжают печатать?
Неужто русско-французская словесность до сих пор может находить издательски активных адептов, способных на агрессивное привнесение и утверждение все той же застоявшейся методы письма, отжившей своё задолго до плюсквапарфектного воскресения на российской почве…
Как бы то ни было, процесс чтения возвел потенциальность своей энергейи в сугубо кинетический эргон.
"Как называлась река?", вопрошал в Пустоту Александр Всеволодович? "Река называлась" - сам себе ответствовал. Наш Александр отчества не имеет, им не пользуется, зато "Сильверстайн" - красуется на обложке. Передо мной раскрывался, слегка напомаженным кроличьим аналом, ажурно-виртуозный дневник брачующегося. Душной процесс отмежевания от Себя и прилепления к Жене (не Жану!) своей, происходящий при посредстве средств, не всегда соотносимых с теми или иными, как когнитивными, так и стилистическим прескрибциями литературного "здорововкусия".
Наш автор был вития. На этом зиждется наше с ним магистральное несовпадение: он прирожденный Вития, а я - дипломированный Ритор. Духовный Брак свой автор предпочитает извлекать из игольчатого экспириенса знаменитого александрийского отшельника: постится он с Геноном, но прилепляется почему-то непременно к Кастанеде.
Hieros Gamos наблюдается и щерится изо всех решетин прохудившегося здания Письма, созидаемого на этих, отнюдь (к их чести будет сказано) не долгих страницах. Сильверстайн поискует свою Инанну. Видя себя, по меньшей мере, Думузи Новым.

Рассыпав руки просом чувств
Крупициным исходом торфа
Над одровевшей слипью куст
Боярышник.

На рыбьем зеве зЁрный вЫступ --
Изгибокрылая фонема
изпятясь судорожно свищет
во зубоскальи - память - выхлоп,
Набрякнув синью липкой вены
Там, где мохнато хлебень дышит
Как пудинговым слюднем мыши.

Протухнуть намертво в отстойне
В загоне камерных овчурен
Зарыться в угли посткостровьи
Таммузоглазо взырить Нумен.

Наплюнув в пальцы вскрики птичьи
Не песьеглавым муть-священством
Айх каркнуть кряком безмяучим
Паучих плясок самоедствo.

Клешня лягушечьею сурой
Цеплялась за сосцы Инанньи.
Правитель пУстошного Ура
Писец чумной - лунодержатель
Раскрыл по-женски клешнераки,
Вдевал свои глаза в сочленья
И Уд стращали Ануннаки
Пятнистой музыкой кваченья

Воснил себя в безбреж Думузи
Счастливый пасынок радений
Потливых скотих впепелений
Но, воскуриться. Воскуриться.

Автор мыслил бы себя в церемониальном пространственном Китеже не иначе, как в роли Избранного Инанньего Жениха, зрил бы себя "пашенно отверзающим", бороно-плугующим богинину вульву. Думуз Сильверстайний - блеклый ушелец в мертвое царство мрачных Аннунаков - был бы замучен в южно-тельавивском углу овчарни и фертильно выплюнулся в чуть приоткрытые губы Бадтибиры и Ниневийской Иштар. Ведь, как каркал еще несравненный Апулей, чаровнически обращенный в поблескивающего ословца: Имя у Богини (это была, разумеется, распалившаяся Изиз) - Одно. Нечто похожее в отношении Имени-Всестранного топографа изрекало и прокрустово ложе Марселя Пруста. Урук месопотамства неизменно оборачивается подгнившим урюком, червивым абрикосом козлиного инжира, немощью застоявшегося поля речи. Оргиастический приблуд Несравненной Блядины - восстает и "реальный" Сильверстайн со страниц своей как-бы-новой книги - словно испрямившийся калика, перехожий любитель вненаходимых стариц, лениво цедящий ветхие словеса на могилах столь любовно живописуемого им еврейского кладбища. Ведь духовный брак, лелеемый автором в этой книге - это, как мы удивленно узнаем - неизменно полу-импотентная похоть исстрадавшегося шлимазла-без-бобылки, это рукоблудая тщета сиротливой привязанности к смешной бляди по имени Алла, приходящей к читателю в финальных частях книги. Душещипательный постмодернизм знакомого автора вырисовывает различные ипостаси повествования. А иерархическую структуру описательности, где проникновенные вхождения в тайнодейства Атонена Арто и Карлоса Кастанды безмятежно соположены крикливым и самоуничижительным зарисовкам разнообразных средиземноморских курв, встретившихся на бесстрашном венерическом пути сексуально малосостоятельного мужчины-писателя, точит Лунный Камень. (Василий Васильевич называл бы Сильверстайна "Людиной Лунного Света").
Но, священный брачный практикум Земли и Неба, из которого исходит само сотворение мира, давший импульсивную Еду разнообразным Работникам Духа - от Блейка до Манна, оборачивается для Сильверстайна неизменно одним и тем же. Балаганной профанирующей патокой убаюкивающего велеречивого дискурса, от которого, порою, устает и сам его создатель. Разве Сильверстайн может представлять из себя примордиальное существование андрогинно-неразделенного существа, чьи оба пола входят между собой в алхимическое соитие? Вместе с тем, ни одного полноценного соития per se в книгах этого автора найти нельзя. В предыдущем гутенберговом продукте его была пресловутая "девичья работа рукой", а в этой как-бы-новой (а на деле, в нарушение прохоровского копирайта, многие части были опубликованы в местной газетке, где автор имеет счастье служить) книге мы встречаемся с разнообразными вариантами все той же Masturbatio Christi , происходящей в самых разных локусах Великого Борделя города Тель Авива. Автор вручную скоренько изливает свой слабенький фонтанчик под снисходительные хмыки лоснящихся жриц любви и спешит поделиться этим счастливым нарративом с каждым случайным читателем. Сильверстайн подпадает блядству - плескует определённый талант живописца-зарисовщика под отток нездоровой страсти случайного "крылышкующего" вылупления с первым встречным человеком, смиренно-обученным русской азбуке. Становясь шлюхой, автор ожидает от читателя, чтобы он, в свою очередь, стал непритязательным и сердобольным клиентом - набухшим бордельным плательщиком - фонтанчикодавцем.
У автора не слишком получается вложить какой-то демиуржий, космогонически-светильный смысл в описываемую им концепцию брака. Алла-блядища мало тянет на Сурью - солнце-невесту, а сам, с позволения сказать, Жених далек от бытийствования Месяцем-Сомой. Переворачивающаяся на клиенто-обдроченный "животик" грязненькая потаскуха с липкими пальцами вокруг пульсирующего вибратора, раздвигающего коричневатый анал, под кроличе-мечтательным взором ее полюбовника, мнит себя палеоазиатствующей Дщерью Ворона, чей эддический клюв исхитрится добыть Мед Поэзии из писаний ее любимого Сашеньки.
Дурная усвояемость французской словесности проявляется в самых разных средоточиях письменной гольдштейновой работы. Для него характерны, например, вот такие фразы, коих когнитивная собранность представляется более чем проблематичной:
"В справочниках и словарях все чаще встречается фаюмский портрет".
Встречается все чаще и чаще и чаще и чаще и чаще и чаще... Спасу нет практически от этого встречания. И что же теперь делать, а?
В каких таких справочниках, кем встречается и что происходит после встречи?
Сразу приходит в голову Филипп Лаку Лабар и фигуры фиктивной тональности. Почему Александр Сильверстайн не сумел освоить подлинник французской речи? Почему у стопы ног его, вместо квадратноноскового Сапога остается только истрепленный задник тапка, эпилептическая юродивая кухня - вместо утонченного французского кулинарного витийства? Кто тому виной? Не Жена ли Редактриса, которая мгновенно - с пылу с жару, сразу из электронного мэйла, спешит печатать своего драгоценного букеронесущего любимца, не оставляя этому последнему надлежащего времени для симфонического Возврата, для Работы Над Ошибками, для пристального занятия галлической грамотой… Плач по Утраченному Полю Речи - (галлической речи) - проступает под спудом обычного кокетливого самодовольства от выбранного топоса жизни :
"Если б не был евреем, стал бы католиком".
Да уж. Не просто маленьким "католиком", но целым Католикосом всех азербайджанских армян стал бы… Сильверстайн по-старинке думает, что "еврей" - это всенепременно религия. И, наверное, негоже менять ее… И прослыть. Выкрестом? Хотя. Еврей- лишь знак (крови) языка ("иври", должен был бы это понимать автор), в то время, как "иудеем" может стать всякий. Хоть бы и гер (гой изначальный). И, сегодня, к примеру, Буддист-еврей - нормальный биографический ход для многих молодых американцев, первоначально урожденных в еврействе.
Впрочем, эти вопросы не слишком волнуют автора книги.
Иногда гольдштейний вокабуляр побуждает жаждать спасительных прояснений.
Употребляемые им слова плана "вежество", "кун-фу" (неужели это призвано означить выражение презрения -"фу" по отношению к латынской вагине-куне?) вместо знакомо-нормативного "кунг-фу", "юго-восточных пришлецов" (что за "пришлецы" такие? Если "пришельцы", тогда многолюдная корректорская нестарого оборзения должна быть пристыжена, как и в случае с "историей дневушки из окрестного городишки" - имея дело с таким автором, неясно, привилось ли здесь неологизмом живущее аллюзивно-бунюэлевое "дневное красавицо" или же, что более вероятно, надо в конец оборзевшую корректорскую надо пускать в расход).
Моменты тавтологий фиксируются чаще, нежели хотелось бы ожидать от увенчанного столь престижными премиальными регалиями автора:

"…Не знаю, насколько его упование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными…"

Будет ли данная проза прозаически непреложной, а джинса джинсовостью эх, выйдет ли у Леви-Страуса хороша?

А "масляно тающий масла (же) брусочек".
Известно же, со школьных советских лет, де "масло масляное". Хлебный хлеб и молочное млеко….

Или разнообразные "тавтологии перечислений":

"…вера в культ, ритуал, священную жертву…"

Разве "священная жертва" не есть "ритуал"? А "культ" не несет в себе ритуалистическую константу?
В этом запятыми членированном псевдо-синонимическом ряде не наблюдается самих синонимов.
Топик "Еды", не без оскоминной отягощенности от МКШ (одноименные произведения старших - Сорокина и младших - Пепперштейна) и всегдашняя салонно-эксквизитная рисованность жеманного ломаки, подчас бьет через край:

"…я раскроюсь! И пища…: Горячая , только что из духовки, разрезанная вдоль хрустящая булка, ледяной до испарины, масляно тающий масла брусочек, с негустым слоем красной икорки, полупрозрачный, с дижонской горчицей, лепесток буженины, без коего редкий мыслится полдник, летняя мякоть авокадо, киви, папайи, четырехдолларовые ром-бобы из кондитерской Сильвы Манор…"

"Я ношу чистую, из привлекательных магазинов, одежду, избегаю фольклорных грубостей компанейства, …люблю позволить себе ноздреватый сыр, полдюжины лепестков красной рыбы, мед, засахаренные ананасы, еще несколько нежных излишеств, я шепчу строки поэтов и волей воображения передвигаю фигурки на полях отвлеченно-прекрасных, как древние надписи, шахматных партий."

Шепчет-лепечет строки любимых поэтов, носит чистую одежду и ощупывает кончиком языка медовое снадобье Пищи. Правда, немного воняко, не без подпукивания междузадым ртом, до неприличия заносчив по отношению к "иностранным рабочим" - румынам и иже с ними, чьи толпы в изобилии текут в израильские широты:

"…сызмальства они возились в грязи, а болезнью в их селах считалось предсмертное состояние. Не обнимали и не обнимут высокоразвитых женщин - поэта, историка, архитектора, журналистку - на простынях алого, персикового, лимоннного шелка. Им заказаны тонкие ткани одежд, до скончания дней будут ходить в своих робах рабов. Привыкли есть отруби и не потратят денег на покупку изящной еды."

Вот так. Автор павлиньим (совсем не ремизовским) пером сучит свою бахвалу аки сладчайшую бахлаву (восточную сласть), а на самом деле болезненно убогую жизненную опытность, заключавшуюся в невиданном счастии прикосновения к недоступным прелестям женщины-архитектора. Тесно идущие строки этого автора буквально взыскуют зрительского энергетического соучастного внимания, восхищения этим неодоумком-хвастуном : читайте, завидуйте, экий я молодец. Как соленый огурец.
В связи с "тонкими тканями одежд" из привлекательных (дорогих, вестимо) магазинов - вспоминается мой собственный скромный опыт лицезрения автора этой книги. Все те несколько раз, что мне довелось рассматривать этого кролика (это эпизодически происходило в течении достаточно длительного временного промежутка) при самых разных обстоятельствах Жизни (причем, помимо откровенно бытовых и необязывающих моментов, были три казуса - на "официальной" научной конференции и один раз на некоей, пусть и местечково- затрапезной, "Презентации" какого-то дебильного альманаха) Александр Сильверстайн был неизменно облачен в одну и ту же одежду.
Его "тонкими таканями" всегда оказывалась засаленная и изрядно потертая (видавшая виды) джинсовая курточка подросткового размера и такие же брючки-дудочки родом из семидесятых, со вздутыми пузырями хлипких колен.
Роскошествующая поза дендивидного квазиуальдовского эстета оборачивается в реальной жизни прогорклой прозой будничного кошмара, где не остается места для пускания словесных пузырей. Надо выживать.
Лицедеевы фантомы речеслова. Они загадочны, подчас вовсе несообразны с какой-либо мерой ответственности за проговариваемые фактажности пускающегося в пляс гаера, боящегося быть уличенным именно в этом – гаерском - квачестве врунца-однодневки:
"Негры часто в моем присутствии доказывают расовую полноценность и превосходство ссылками на Египет…"
Черные люди распинаются, брызжут слюной, бросаются цитатами из Коростовцева, Масперо, Ассмана, Перепелкина, Матье, Тураева, вспоминают недобрым словом Вассоевича… Ссылаются на Египет. В его присутствии. Полнится неграми редакция сильверстайновой газетки, шлют пригласительные билеты Советы Черных Старейшин Израиля - все жаждут обогатительного общения с Гольдштейном.
Занимаясь живодерским членовредительным акционизмом Брюса Лаудена Сильверстайн по туманным причинам анонимизирует настоящих отцов сходных контрапунктирующих практик - венских акцизных акционистов наподобие Ницша, каковые почему-то бегут его прихотливого пера. Вместе с тем, исходя из сентябрьской правды провидческий террорист-языкорез Б.Лауден не может не выписывать звуками собственного имени другого, много более мощного акционера-террориста, снискавшего публичную апологию у Карлхайнца Штокхаузена (справедливо стоившую последнему его концертной (и не только) карьеры). Об этом, впрочем, Сильверстайн знать не знал, да и не имел никакой возможности.
Характерно несколько обсессивное зависание автора на некоторых, по всей видимости, близких ему вопросах. Например - на всем поголовье Московского Концептуализма:

"Московский Концептуализм (молодое в особенности его поколение) утверждает, будто ему впервые удалось втянуть русскую культуру в облако непонимания и поколебать ее разум рассредоточенным обращением, парадоксальным, как коан… Это, по-моему, вздор, но они заслужили право так думать и так говорить".

"Они", между тем, так не думают и не особо "говорят" в подобном духе. В пользу этого эксплицитно глаголит специальносконструированный принтуозодоступный глоссарий Андрея ("Мони") Монастырского-Сумнина, призванный специально-осязательно практически "разжевать", вплоть до обаналивания, по существу ВСЕ принципы и идеи того явления, которое Гольдштейн зовет Московским Концептуализмом. Суть в том, что зрителю-соучастнику процесса все должно быть понятно. Концептуалистская акция, в любом ее виде, всегда подразумевает ярковыраженный семиозис, вполне конкретную меновую знаковую коммуникацию, где не остается места непониманию. Если зритель (реальная часть "русской культуры", о которой говорит Гольдштейн) по-настоящему не понимает, что происходит в каждом релевантном концептуальном хэппенинге, значит у художников ничего не получилось, значит они работали вхолостую, их КОНЦЕПТ остался нерабочим, неактивированным. Непонимание высочайшей семиотичности искусства, аффилируемого с Московским Концептуализмом не позволяет Сильверстайну уразуметь, почему выражение "облако непонимания" в отношении МКШ не просто абсурдно, не просто выдает в нем явного "непосвященного", неинициированного профана, но свидетельствует о бесконечной (не смотря на немерянные дозы самодовольной глубокомысленности, напускаемой Гольдштейном во многих печатных "диалогах" между ним и Пивоваровым-младшим) неспособности этого букерца пенетрировать в истинную подноготную интересующего его явления. Концептуализм будет понятным, или не будет вовсе. Так конвульсировал Надину красоту Андре Б. Поездки за город не могут быть облаком непонимания, они единственно могут быть поездками за город. Впрочем, Сильверстайна туда не брали.
Во всей этой небольшой книжице, над которой я, с бегающими глазами, завис на неудобно-пыльной плоскости прилавка - замшелого пенала книжной всклокоченной лавки, не особо располагающей к комфортному чтению, во всем этом скопище игривых интервенций в обрусевшую галльскую говорливую рецептивность, я нашел одно любопытное место, которое, на мой взгляд, может позабавить и относительно взыскательного читателя:

"Однажды сидели у меня в тесной кухне, жарко, ранняя осень, еще даже муторней, ночь покрывалась испариной полдня, мерещилась темная желтизна, наверное, от опрометчиво выпитого. Тогда, внезапно для себя самого, Вадим скрылся в комнате, вернулся с красным фломастером и принялся, спокойно переливаясь в ритм изобразительных жестов, все более и более приобретавших порядок, чертить на белом кафеле башенки и кирпичики иероглифов: внутри они были живые, шевелящиеся, точно хвойные, мелколиственные, насекомые, снаружи - церемонные, стройные, в шелковых халатах традиции, придворная знать на дворцовом празднике. Вот конфуцианское изречение ,вот даосское, толковал он почти протрезвленный, еще здесь подрисуем, и здесь, у чайника, над плитой. Конфуцианское даосское, повторил я вдогонку и стал хихикать. Несколько минут квохтал и клокотал. Не могу объяснить, что вызвало хохот, но это не был истерический смех. Я ощутил себя обновленным и легким, пустым. Волны избавляющей радости омыли меня с ног до макушки. И я очутился в глубокой воде, изведав, что дыханию она не вредит, всему и всецело способствуя. Покорная среда, благотворящая влага, запрет на уныние, уход из боязни."

Возможно, кому-то значительность этого текстового кусочка не будет столь очевидна… Зато любой адепт, так или иначе соприкасавшийся с манящими прелестями мудрости Чань (Дзэн) прекрасно поймет всю кондовую аутентичность описываемого Сильверстайном смехового представления. И у меня, признаться, бывали идентично сходные с вышеописанным, искристые мгновения внезапной "смеховой смерти", и потому я не мог не подивиться влекущей правдивости сообщаемого здесь.
Главенствующая тема этих "Понятий духовного брака", явно заимствуя, шагает из предыдущей (первой) книги автора. Здесь следует иметь в виду перхотный эротизм болезненно неудовлетворенного "лирического героя" Сильверстайна, тождественно совпадающего с авторской реальной физией. Автор тягостно трясет борзо подвязанным языком (не забудем, какие выдающиеся новые оборзения его же и печатают), раскрывает приторные бутоны собственных клейких страстей, чирикает крольчатой лапкой по нездорово измокнувшей поверхности собственного бумазейного листа. Явственный акт самоудовлетворения глядит на читателя сквозь вереницы сознательно затуманиваемых строк этого патетического букеровца:
"…В чертах незнакомки искал я умение губить и нашел его… Также открыл дар исцеления, кипящую малину в чашке гриппозного больного. Посему аккуратно совлекши с нее выходное парчовое одеяние, подложил ей, устроенной навзничь, в кровати, под крестец и под ягодицы китайскую, с крылышкующим змеем, подушку, убедился, что не помеха чулки на резинках, медленно, дабы сквозила в движениях, упаси нас, не грубость, но сдерживающая нетерпенье любовь, стянул через долготу ее ног вежливые штанишки исподнего и ,окопавшись по центру, животом и пахом на покрывале… губы, язык погрузил в тепловатый, горчащий, железистый сок, натекший мне в глаза, я распаляюсь…"

Сравним из предыдущей книги:
"…спуститься в теплый подвал ближайшего парадняка. Спустившись, она не хотела до, не хотела в подвале, все у нее было надежно упрятано, ей сегодня было нельзя, мне было можно вчера, сегодня и завтра. И она учла это. Да, учла. По своему, но учла. Разве что так, мягко сказала она, в одностороннем порядке. И , так сказав, расстегнула, взяла в руки, как берут когда любят, и довела до конца, довела до конца, довела до конца, в одностороннем порядке. Не торопясь, не форсируя, с пониманием, с остановками, чтобы взаимно осмыслить. Посмотрела на то , что осталось высыхать на полу."
Налицо радикализация гольдштейного инфантильного сексопорождающего экспириенса. Если раньше (в первой книге) наблюдалась обычная суходрочка, то ныне "просветленный" автор поднимается до высот куннилингуса. "Тепловатый, горчащий, железистый сок, натекший мне в глаза". Как разнится этот опыт от интфантского примера малютки-Детуша из "Смерти в кредит" (где клоако-вагина хозяйки дома пахла чесноком и протухшими яйцами) или, от вывороченного анти-лижущего материала Виктора Владимировича Ерофеева в страшном своем суде "раздвигающего жопы как кусты"…
Слава Б-гу, в новой книге мы, по меньшей мере, избавлены от сопутствующих этим сюсюкающим влажным экзерсисам гнойно-ядовитых нападок на действительно достойные (питерские) издания и на масштабных личностей, в силу разных причин ненавистных сильверстайновой лире.
Самые сокровенные подноготные авторской поведенческой-стратегии могут быть найдены в специальной главке, поименованной "Дом в переулке". Там Сильверстайн, выпадая из привычной патоки литературоцентричного пафоса «многомудрого размышленчества» спускается вниз по винтообразной лестнице интимного дневника собственных "амурных" трепещущих бытийств, берущих исток от побега его жены, оставившей этого букерца, согласно его самопроникновенным словам - в виду неспособности к нормальному сексуальному удовлетворению этой Жены Господней. Вместо того, чтобы поддержать пошатнувшееся (в виду, надо думать, ejaculatio praecox) сексуальное здоровье своего благоверного, эта финтифлюшка лишь глумилась и злобно высмеивала незадачливого партнера. А после сбежала с приглянувшимся унтер-офицером. Сильверстайн пустился во все тяжкие. Не желая постоянно эксплуатировать лишь одно единственное рукоблудье, он отправляется за поисками необходимой его нежному перу разрядки в различные бордели и стриптиз-шоу города Тель-Авива, попутно панически опасаясь подхватить какую-либо нехорошую заразу, и потому выливает на свои телеса десятки миллиграмм дезенфицирующих средств.
Детали происходящего несут в себе имплицитную цель передать нешуточное смятение автора, не знающего, как быть, в каждой липкой ситуации, куда его занесла собственная кроличья похоть.
"…от ее бюста и бедер веяло несло наваристой крепостью свободы и поселка. Чего стоишь-то один, сказал она, смерив карим зрачком мою немощь, идисюда, за двадцатку я сама тебе помассирую, и дохнула чесночно-галушечным своим песенным прошлым…
Соки желания еще не затопили мою робость, а уж она, словно кошка, которой всучили невкусную мышь, меня обработала от пояса к низу - рванула пуговицу, зацепила облупоенным ногтем молнию, отправила трусы вослед упавшим штанам и безцеремоний, прежде чем я успел подстелить припасенный платок, толчком усадила меня в поганое кресло. Я весь налился страхом, как стакан холодной водой. Голым задом в кишащую лужумикробов. Я заражен. Стало скользко и потно, взмокли подмышки. Впаху распухал сиреневый цветок наказания… Склонилась, вынула груди из корсета, каким соблазняют на развратных открытках, это входило в программу. Ну, доволен? Мне было дурно, тянула тошнота, разрыдаться, заснуть. Взяла в ладонь, я забыл даже зачехлить свой стволик резиновой пленкой, бог знает, во что окунались ее щупальца, поиграла, потерла, отпрянула от фонтанчика. Ишь ты, хмыкнула, завернув груди обратно, и нагнулась к матрацу за сигаретой".

Подобными фонтанчиковыми эпизодами заполнена эта любопытная главка, заканчивающаяся набухшим акмэ случая с некоей блудницей по имени Алла, с которой автор и заключил тот самый андрогинно-бесплотный "духовный брак", об аспектах которого писалась эта дивная книга.
"Аллочка не возражала называть наши отношения духовным браком: мы остерегались тереться половыми органами, беседовали о высоком, я прикидывал вероятность устроиться вдвоем у камелька, с книгами и вышиванием, с горячим супом и теплым котом".
Вот эдаким "блядим дохтором" (почти Осей Бриком) восстает в этом спряжении автор.
Сердобольная посмесь чудесно-вменяемого Ван-Гога и тлетворного Генри Миллера.
Но более всех он напоминает, разумеется, тезку Блока , с его такой-же неспособностью удовлетворить собственную Жену (читаем Любушкины мемуары), зато с фантастически персистентной страстью к разным Незнакомкам (суть проститутским блядям) и их "ночным фиалкам-лиловым цветкам" (суть курвьим клиторам - по словам Валентинова и Белого).
С этой Аллой автор, между тем, тоже не умел входить в полноценье пенетрационной близости, дураковаляя ее в досужих размусоливаниях стареющего интеллегентского юноши-в-поисках-кайфа, уже не лелеющего в своих зрачках никаких немых вопросов. Нетрудно догадаться, что и Алла сбежала от своего брачующегося партнера, которого, вследствие этого, изрядно отмутузили грубые быкообразные охранники того заведения, где искомая Алла имела счастье служить.
Сильверстайна, впрочем, как выясняется, достаточно часто «по жизни» бьют.
Так он, в частности, исхитрился быть жестоко измочаленным и позорно ограбленным руками приблудных эфиопских подростков, которые всласть накостыляли несчастному журналисту по самые яички. Оставив его рассматривать лиловеющие ссадины и кровоподтеки наедине с собственным "зеркалом" (куда сей автор часто пишет - как в некий "гроб", как во врубленную лампу голубкиных воркований и морских веяний).
Наиболее занятными, пожалуй, могут считаться так называемые "реально-уличные" зарисовочности, которые щедрой рукой разбрасывает автор на добрых двух третях его небольшой книги.
"--Раньше и я думал, что раны времени врачуются пространством, -- сказал англичанин, начав фразу…"
Врачуются пространством. Именно так и сказал. И никак иначе.
Этот же человек мог бы проговорить нечто вроде: "Когда я был мал, я знал все что знал и собаки не брали мой след…".
Вот какой изысканно-редкий птиц-англичанин. Тоже, должно быть, вития немалый.
Но часто ли мы можем в тельавивских пивных встретить ТАКИХ англичан, изъясняющихся подобными типами фраз… Какой счастливый и удачливый человек Александр Сильверстайн. Уникальные встречи прямо-таки прут и лезут в его сладчайшее био. Только вот что-то мешает истинно-проникнуть в правдивость описываемого… Восстают в мерцаньи памяти слова Пепперштейна, сказанные (опять-таки, согласно Сильверстайну) о Кастанеде - "сказочник-хитрован".
Да, добавим и мы. Прямо таки клон Ханса Христиана Андерсена. Впрочем, это уже тема для иной, более, так сказать, мифогенной, работы…
Тема неожиданных и удивительных встреч по праву может считаться одной из наиболее привлекательных в гольдштейной лире. В первой своей книге автор игриво живописал примечательное свидание чудом выжившего и состарившегося Поплавского с… Пьером Паоло Пазолини, состоявшееся на съемочной площадке последнего. Престарелый Борис случайно забежал "на огонек" потолковать о том - о сем с маститым режиссером.
В новой книге уже сам Сильверстайн становится героем этого типа мифогенности. Толчась по обыкновению в захламленной тель-авивской лавке книжных излишеств, вдруг замечает Сильверстайн некоего странного типа. Эх-ма, подумал Сильверстайн (должно быть это холодильник, подумал Штирлиц), как необузданно похож этот мужчина на Сашу Соколова!
"В твердо очерченных скулах его, крупном носе, печальных, надо думать, глазах, и как нередко писали исчезнувшим слогом, кустистых бровях было нечто благородно-звериное, стройный корпус, скользивший вдоль стеллажей, наоборот, принадлежал зверолову, лесному разведчику, фенимор-куперовскому капканщику, голос, откликаясь южному любопытству владелицы лавки, извещал, что хозяин его, журналист с канадского радио, здесь по случаю, интересуется литературой, словесным искусством, другие книги ему не нужны. Вы похожи на Сашу Соколова, хотелось бы свидеться с ним, сказал я еще не окончательно уверенный, кто передо мною. Соколов - это я , бесстрастно сказал он, глядя чуть вбок.".
Стоит Сильверстайн, ряженный в свою извечную потертую варенку-джинсовку, мечтательно-кроличьими глазами водит по потолку, поискуя мух (от извечного смущения), роется в книжном магазине, расположенном в тель-авивских недрах и наслаждается приятной встречей с одним из самых значительных писателей второй половины двадцатого века…
А что тут такого? "Литераторов я часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало часто говорю ему: "Ну что, брат Пушкин? - "Да так, брат, - отвечает, бывало, - так как-то всё…". Большой оригинал".
Вот и наш автор - большой в своём роде оригинал. Вспомнив о собственном журналистском профессиональном достоинстве, Сильверстайн спохватывается о том, что хорошо бы интервью сообразить (на двоих). И соображает, обезопасив себя от возможных злопыхателей тем, что: 1) Соколов запретил технически записывать беседу 2) Запретил эту же беседу публиковать 3) Твердо потребовал встречаться без каких-либо "посторонних" свидетелей.
Как известно - "Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно…"
Так и в нашем "варианте Сильверстайна" (перефразируя их с поэтом Барашем кавафисную установку), многое, скажем прямо - достаточно условно.
"Интервью, сказал я, давайте условимся о разговоре и опубликуем его. Немного повременим спубликацией сказал он, но отчего же не встретиться, мы с женою зайдем квам, если невозражаете в гости".

Сильверстайн, понятное дело, не возражал. А Соколов, тем временем, продолжал:
"И пожалуйста, больше никого не зовите, люди часто обещают, что не пригласят посторонних, а в комнату набивается человек двадцать, под столом диктофон, все записано и переврано, потом расхлебывай."
И Сильверстайн так никого и не позвал. Присутствовал, так сказать, самостоятельно.
Писатель много чего интересного выдал в этой "завершенной крепко за полночь" беседе. Например, сказал, что
"канадское местожительство Саше вдрызг надоело и скоро он переберется в Тель Авив, где уже несколько месяцев обитает неузнанным".

Вот какие любопытные материи производятся на свет в утлом суденышке скромной квартирки, что в южном Тель Авиве. Эта каверзная соколовская приязнь к израильским ландшафтам забавнейше перекликается с апокрифическим свидетельством Натальи Шмельковой, которая, ссылаясь на нетвердые слова своего друга Венечки говорила о председательствующем сидении Саши Соколова на некоем собрании "Общества Память"… Но это, разумеется, не суть важно. Характерно, что живет промеж нас Саша Соколов и никто, кроме востроглазого Сильверстайна его не исхитрился приметить. Не уследили мы за передвижениями классика, а вездесущий вестеносный журналист сумел припечататься собственным нюхом к столь необычной жертве. Честь ему и хвала за это.
Кроме всего прочего, Соколов сообщил Сильверстайну, что за последнее время им написаны сотни страниц новой полновесной вещи:
"В Греции же работалось ему хорошо, были написаны четыреста страниц новойпрозы, произнес он вдогонку эллинам, явно ожидая вопроса, и я его задал, да икто бы не задал?
Саша, где этот роман, ведь после "Палисандрии" канули годы? Сгорел, отвечал Соколов тем же обаятельным, вдумчивым, ненапрягшимся голосом, каким излагал анекдот из своих северных похождений, сгорел вместе с уединенной сторожкой, в которой текст сочинялся; огонь слизнул всё, до последней страницы, рукопись невосстановима, он помнит лишь отдельные куски, отрывки. Неужели трудно было снять копию?"

Жалко, конечно, что сгорел новый роман Соколова. Пусть, это печальное событие и произошло исключительно в кудлатой голове Гольдштейна, все равно, траурность момента вполне ощутимо. Сгорел роман. Незадача.
А еще Сильверстайн очень выпученно, как-то по-гусарски привык любить свой родной город. Свою столицу Востока - свой Баку. Ну, и тех, кто в этом краю жил – и живет. Соответственно плетя привычное, мозглящее предсказуемыми уколами: кто враг моих друзей, мне тоже далеко не друг. А еврейским людям, по сильверстайновому мыслеслову, жилось в азербайджании очень даже не плохо:
"В общем мы жили, как у пророка Исы за пазухой, и гурии, звеня браслетами на лодыжках, нежнымиязыками слизывали хмельные соки, стекавшие по нашим праздным телам".
И возникают почему-то досадные армяне, которые по своему обыкновению все испохабили, испещрили своими каверзными харями чистую вязь карабашьих полигонов, вывели полынным цветом абсентовую язву в дородных желудках бараньеглазых азеров… И переполняется душа автора гугнивостью возмущенья:

"Непонятно, почему эта жизнь, которую великодушно даровал нам азербайджанский народ, должна быть поставлена ниже бессмысленной, кишками наружу, смерти двух-трех сотен ничем себя не проявивших людей".

Так говорил Сильверстайн. Человек себя немало проявивший. Он не погибнет, не подпадет бессмысленной кишковатой смерти от рук "печах" держащих азербайджанцев… А эти досужие армяне... На что они Гольдштейну… Приятные, должно быть, его "изысканному" кроличьему носику, турки их пускали по кругу, громили сей несчастливый этнос как только могли… Автору до этих вопиющих зверомудрых действ дела нет. Он - у пророка Исы за потной пазухой. Он не любит армян.
Книга завершается описанием специальной акционной толики топика, сооруженного Сильверстайном и тезкой Ротенбергом (превратившемся у автора в "симферпольца-крепыша" Файнберга). Радующие глаз хэппенинги, где Сильверстайн и Ротенберг несут гигантский Нолик по Виа Долороса - играя с Богом в извечную игру, механизм, в котором (при правильной расстановке знаков) не может быть победителей. Иисус пронес Крест(ик), Сильверстайн пронес Нолик. Все равны.
Потом автор пытался продаться на иерусалимском рынке, изображая из себя убогонького мастера искусствознания, говоруна-острослова, готового за рваный червонец и спеть, и сплясать, и побазарить о наболевшем модерне. Никто не купил.
Ну, а потом Сильверстайн испугался. Сдрейфил отправиться в одно еврейское поселение, покрасить могилу убийцы-однофамильца в золотой цвет, как больше приличествует семантическому значению их общей фамилии. Ротенберг разочаровался.
Книжка закончилась. Суховейная пыльца приблудной пыли лихорадила скукоживающиеся губы. Шутка ли - простоять тупым долдоном без малого два часа, переминась ногами, читая мутные, словно допархивающие из испражненного тумана чужие страницы… Я закрываю оборзевший томик, протягиваю его в сторону продавцового стойбища. Сам увидит, сам возьмет - ему надо. Не мне. Плетусь в направлении прозрачного отверстия, где освежающая волна приморского воздуха привечает меня упругим погостом Причастности к Природе.