Константин Поповский

КОММЕНТАРИИ К ПЬЕСАМ


 

Предлагаемые фрагмент взяты из неопубликованной книги “Изучение иврита”. В один прекрасный день, они показались автору почти идеальным комментарием к двум его пьесам “Дом Иова” и “Кузнечик или Осень Дон Гуана”.
Нуждаются ли названные пьесы вообще в каких бы то ни было комментариях — это вопрос особый*. Но то, что предлагаемые комментарии не слишком или вообще не нуждаются ни в каких пьесах — в этом легко убедится каждый.

Автор

1.

СЛЕПОЙ ОЦЕНЩИК. Философия — слепой оценщик, оценивающий наши мысли, дела и судьбы, в результате чего одни из них выставляются в ярко освещенных витринах, а прочие (а их гораздо больше) оказываются в помойном ведре, откуда их уносят на свалку. Рассказывают, что очень давно ангел-хранитель, сжалившись над ней, подбросил ей ее же собственные глаза, которые она с негодованием отшвырнула прочь. Если это так, то нам следовало бы спросить себя: правда ли, что выставленное оценщиком на всеобщее обозрение имеет ту ценность, которую ему приписывают, тогда, как не попавшее на витрины никуда не годится? Отчего не наоборот? Можно ли доверять тому, кто не решился довериться когда-то своим собственным глазам? И вообще: нужны ли нам оценщики? Мало того, что времена меняются и то, что когда-то было в цене, нынче не стоит и ломаного гроша, — тогда как прейскурант цен остается прежним. Гораздо хуже, что мы позволяем решать за нас, что нам нужно, а что нет. Разве не способны мы сами оценивать и выбирать, тем более, что дело, в конце концов, идет о нашей собственности? — Лишний вопрос. Мы так привыкли верить слепой правоте оценщика, что кажется давно и прочно позабыли, что же нам нужно. Да и только ли позабыли? Разве вверяя оценщику свою судьбу, мы в действительности не отдаем себе отчет, как в подлинной ценности его услуг, так и в причинах нашего нежелания от них отказаться? Ведь последнее значило бы признать (или, по крайней мере, допустить), что мудрость, вероятно, следует искать не где-нибудь, а на мусорных свалках, истину же добываются в грязи и нечистотах, — к тому же не чужими, а твоими собственными руками. — Стоит ли развивать эту антигигиеническую тему дальше?

2.

СТАРЫЙ УЧИТЕЛЬ. Вот он идет мне навстречу, старый учитель, которого знают все от мала до велика. Нет никого, кто бы поклонился ему, нет ни одного дома, где бы он не был желанным гостем. Да и как может быть иначе? Взгляните: сколько благородного света в его выцветших от времени глазах, сколько мудрости скрывает этот изрезанный морщинами лоб! Когда он начинает говорить, кажется, что умолкают даже птицы. Правда, я слышал, что он скуп и живет со своей экономкой. Но даже если это правда, то что, в конце концов, значат мелкие человеческие слабости по сравнению с той пользой, которую он приносит нам каждый день?
Я помню, когда меня совсем еще ребенком привели к нему домой, он усадил меня к себе на колени и спросил: что считаю я в жизни самым важным? Нисколько не сомневаясь, я отвечал ему, что это, разумеется, ванильные пряники и орешки в шоколаде. Тогда он пребольно высек меня, и когда стихли мой вопли, сказал:
— Нет ничего более важного и высокого в жизни, чем Истина и Долг.
Лицо его при этом было задумчиво и прекрасно.
С тех пор каждый раз, когда я слышу слова “Истина” или “Долг”, перед моим мысленным взором возникают вымоченные в соленой воде розги. И если я вижу, что кому-то грозит порка, то немедленно вспоминаю, что на свете существуют такие удивительные вещи, как “Долг” и “Истина”.

3.

МЕТАФИЗИЧЕСКАЯ БОЛЕЗНЬ. Философия, пожалуй, самая чистоплотная особа на свете. Помилуйте! Она даже не подозревает, что существуют такие вещи, как свалки нечистот и отхожие места!** Велика ли важность — отхожее место? Но откуда нам это знать a priori? Задача философии выяснить все, в том числе, разумеется, и смысл и значение отхожих мест. И вот вместо этого, она воротит от них свой нос и закрывает глаза, делая вид, что их вовсе не существует. Скажут, что философия только послушно следует туда, куда ведет ее Истина. И верно. Чистоплотная Истина, Целомудренная Истина, окрашенная в розовое и голубое — разве это не она требует от нас чистоты в качестве необходимого условия своего собственного познания? Однако приглядимся: эти розовые тона — не чахоточный ли румянец? А эти манящие голубые блики — не синюшные ли пятна, которые не скрыть никакими притираниями? Истина больна, всякая Истина больна — той загадочной и странной болезнью, которой боги наградили когда-то фригийского царя: все, до чего бы он ни коснулся, немедленно превращалось, как мы помним, в золото. Не то же ли с Истиной? К чему бы она ни притронулась, все тот же час обращается в ликующие песнопения и цветущие сады. Здесь кроется и разгадка философской чистоплотности: философия вовсе не отворачивается от грязи и нечистот, — она обращает их в сады и розарии, точно следуя тому, что от нее требует Истина. Это, конечно, болезнь, метафизическая болезнь, ничуть не менее опасная, чем болезнь Мидаса. И подобно тому, как обращенный в золото хлеб не спасает от голодной смерти, так и преображенный в розарии мир ничуть не в состоянии избавить нас от грязи и нечистот, которые по-прежнему не только пугают, но и манят нас, хотя бы уже тем, что они существуют и наперекор Истине, и помимо нее. Впрочем, грязь и нечистоты остаются на наше полное усмотрение. Потому-то вольно или невольно мы вынуждены выбирать между двумя или даже тремя “или”, не сомневаясь, впрочем, что, сколько не выбирай, а все останется на своих местах: и Истина, ничего не желающая знать о грязи, и грязь, никак не желающая обращаться в цветущий жасмин, и, наконец, наша загадочная неспособность не только выбирать между реальностью и иллюзией, но зачастую просто отличать одно от другого. Похоже, что последнее тоже есть своего рода болезнь, метафизическая болезнь.

6.

Пора домой, пора возвращаться, — сколько раз я слышал эти слова! Разве они не тревожат меня с тех пор, как я научился слушать? Каждая вещь, и здесь, и за окном, твердит мне об этом, хотя сам я спрашивал их совсем о другом. Пора возвращаться, — говорит мне и это небо, и этот далекий горизонт, и твое лицо; прислушайся, говорят они, — настало это время, время расставаний. Ведь мир — это только возвращение, могут ли быть у него другие дела? А значит и у нас не может быть другой надежды, кроме этой. И верно: если что-то и зовется этим словом, так ведь только это — пора возвращения.
Но прежде, чем отправиться по этой единственно-возможной из всех возможных дорог, разве не спрошу я об этом: что же я делал здесь, в царстве вечной Осени и безмолвной Печали? Неужели я был здесь только затем, чтобы ждать, и ждал лишь затем, чтобы вернуться? Пусть так. Но нет ли в этом возвращении чего-нибудь, что могло бы пригодиться мне дома? Будут ли там сниться мне эти здесь и теперь? — Смешные вопросы! Ведь все они принадлежат этому возвращению, так стоит ли принимать их в расчет? — Правда, у меня есть и другая тревога: ведь, похоже, я ничего не знаю не только о том, откуда я иду, но и о доме, куда возвращаюсь. Расставание с тем, что не должно иметь в моих глазах никакой цены, ради того, чтобы обрести желанный очаг, о котором молчат даже мои сновидения, — не это ли заставляет меня тревожно прислушиваться и подозревать, быть может, наихудшее? Не значит ли это, что если в действительности что и существует, так это только это Возвращение, не знающее ни того, что было, ни того, что ожидает впереди, и уж тем более ни того, что есть, — Возвращение, не умеющее вернуться, не знающее возврата?

7.

МАЛЕНЬКАЯ И НАГЛАЯ ИСТИНА. Истин много, чрезвычайно много. Но факт этот вовсе не причина для радости. Скорее наоборот. Необыкновенное число истин тревожит и беспокоит. Ведь сколько не прибавляй к этому Монблану истин еще и еще, сколько не громозди одну гору на другую, — а все будет мало. Иногда даже начинает казаться, что чем больше истин мы находим, тем их становится меньше. Или, вернее, чем больше истин мы узнаем, тем сильнее одолевают нас сомнения в их истинности. К тому же нам нужна не эта или та истина, и даже не эти или те истины, а Истина с большой буквы, — последняя, ясная и всесвязующая Истина. Составляют ли наши Монбланы истин такую Истину — об этом можно даже не спрашивать. Может быть, теория, согласно которой Истина есть совокупность всех существующих истин и может кого-то утешить, но к действительности она имеет точно такое же отношение, как и все прочие теории подобного рода. В лучшем случае нам дано наблюдать совокупность отдельных, непересекающихся рядов истин. Но еще больше — тех, которые ни в какой совокупности вообще участвовать не желают, — истин, с удовольствием противоречащих друг другу, поедающих друг друга, истин с хорошим аппетитом и острыми зубами. Впрочем, если и все истины вдруг окажутся совокупны и составят, наконец, одну единственную Истину, то и тогда, откуда нам знать, не появится ли сразу вслед за этим какая-нибудь маленькая истина с наглой физиономией, на которой мы прочитаем явное желание наплевать и на всю совокупность истин и на каждую из них в отдельности? — Одного этого предположения (которое тоже ведь есть своего рода маленькая истина, — хотя бы по одному тому, что нельзя, как не старайся, доказать обратного) кажется достаточно, для того, чтобы от чаемой гармонии не осталось и следа.

8.

Среди множества слов, которые нас окружают, есть несколько особенных, — тех, о которых можно сказать, что они только знаки, указывающие направление, знаки, обозначающие место, где, быть может, скрывается нечто необыкновенно важное, но что не может быть высказано, — и значит, в действительности, эти слова не говорят ни о чем.
И верно: смысл такого слова вовсе не в том, чтобы что-то раскрыть и показать; он в том, чтоб намекнуть, очертить какое-то другое пространство, заставить тебя почувствовать, что ты находишься подле чего-то, что, возможно, наконец, угадано и поймано, но не исключено и это — просто пригрезилось.
Пожалуй, такое слово в состоянии лишь случайно коснуться того, о чем оно хотело бы сказать, — коснуться, но не владеть. Оно — только это желание обладать ускользающим, не дающимся в руки, — сеть, наудачу заброшенная в темноту вод, стрела, пущенная наугад. По сути, это слово ничего не обозначает, оно лишь прислушивается к чему-то слышимому только ему, вглядывается туда, где как будто только что мерцал странный свет, оно угадывает мелодию в шорохе листьев или в звуках человеческого голоса. Такие слова не любят и избегают. Стоит ли придавать им значение? Ведь они ни на что не указывают — ни на то, ни на это. Они не обрекают нас необходимости подчиняться и не властвуют над нами подобно тому, как властвует над нами мир; это значит, что они не в силах нас убедить. И все же они существуют, беспокоя и маня. Одно из них — сомнительных, недостоверных и необязательных — Истина. Было бы, пожалуй, лучше отвернуться и забыть о нем, не умеющим ни убеждать, ни властвовать. Но что-то удерживает от этого, заставляя опять и опять вслушиваться в его тихий, почти неразличимый голос. Так легкий порыв соленого ветра, вдруг коснувшись лица, говорит усталому путнику о близости моря. Есть ли море — Бог весть. Быть может и не стоит менять направление. А может и наоборот: ради этого был проделан весь путь.

9.

ЦАРСТВУЮЩАЯ ИСТИНА. Истина царствует? Никакого сомнения. Но не стоит забывать, что помимо этого, она еще хихикает, плюется, скалит зубы, капризничает, играет с ним в прятки, свистит, когда ей этого хочется, быть может, даже испражняется или совокупляется с себе подобными или, скорее все же, неподобными истинами. Она подмигивает, прихорашивается, флиртует и скандалит, но самое главное — Истина лжет, лжет на каждом шагу, даже тогда, когда она говорит правду, — может быть, больше всего именно тогда. При всем том, Истина остается Истиной; она повелевает простыми смертными, которым в силу прирожденной ли или благоприобретенной слепоты дано слышать только ее царственные повеления. И хотя смертные тоже хихикают и лгут, но можно ли сравнить свободную и вдохновенную ложь Истины с тем обезьяньим, годным лишь для обезьяньих ушей языком, на котором мы обманываем и себя, и других? Ведь по самой своей природе наш язык способен вмещать только правду. Оттого язык божественной лжи также похож на наш, как язык Гомера на крики и сопение павиана. Правда, время от времени мы имеем возможность убедиться, что валаамова ослица — не такая уж и редкость на нашей земле. Вдруг то там, то здесь, среди моря косноязычной правды, поднимаются фантастические и иллюзорные островки лжи. Не потому ли Истина так снисходительна к философам, что они, в отличие от прочих, обладают потрясающей способностью лгать, — способностью, позаимствованной, конечно же, у самой Истины, — лгать, забывая всякий стыд и отдаваясь этому с вдохновением достойным корибантов?

10.

К ВОПРОСУ ОБ ИСТОЧНИКАХ ПОЗНАНИЯ. Если бы мне вздумалось вдруг заявить, что в общении со шлюхами я приобрел истины значительно более приятные, чем те, которые мне удалось подчеркнуть, сидя за книжным столом, меня, возможно, легко пожурили бы, указав, что по невежеству ли или из-за невнимательности, я соединил два несоединимых понятия. Ибо кто не знает, что Истина и удовольствие две вещи несовместимые.
Тем большее удовольствие доставил бы мне случай утверждать, что в общении со шлюхами, я приобрел истины не только более приятные, но и более истинные, чем те, которые не желают знать ничего, кроме собственной истинности. — Но кому же придет теперь охота отчитывать меня за непочтительное отношение к святая святых? Все обожатели истины знают, что есть вещи, которые лучше не замечать.

13.

МАГИЧЕСКИЙ КРУГ. Не потому ли в мире существует столь неприлично большое число самых разнообразных суждений по поводу каждого предмета, что мы никогда не в состоянии повлиять на то, о чем мы судим? По-настоящему следовало бы иметь не мнения о вещах, законах и событиях, а власть над ними. Точнее, только те суждения и оценки могли бы считаться истинными, которые вытекали из нашей воли и деятельности. Только тогда мы могли бы быть не только вполне ответственными за них, но и не бояться суждений, противоположных нашим собственным. В действительности же мы вечно прибываем в страхе быть опровергнутыми, а, вместе с тем, мы и не слишком крепко держимся и за наши собственные суждения, ибо все, что мы знаем доподлинно об этих объектах, это то, что они существуют ничуть не заботясь о том, что мы о них думаем. Эта чужая свобода кажется нам столь же абсолютной, сколь и отвратительной. Отгородиться от нее можно с помощью тех или иных суждений, оценок и мнений, которые сами по себе стоят столько же, сколько и им противоположные. Они — только свидетельства нашего бессилия и затаенного страха. Познавать поэтому, значит не владеть и царствовать, но очерчивать магический круг, внутри которого можно мало-мальски сносно существовать, — круг, защищающий нас от чужой свободы или от чего-то, что, быть может, еще и хуже всякой свободы. Тому, кто в этом убедился, остается, вероятно, только одно: предаваться размышлению о сомнительности всех наших оценок и суждений, впрочем, оберегающих нас от того “мира”, который, возможно, даже и не подозревает о нашем существовании. Будет ли это значить, что нам удалось вплотную подойти к разделяющей нас границе? Похоже, что нет. Ведь и высказанное суждение, как и все прочие, занято тем, что оберегает нас, хотя и на свой лад, от вторжения чужого. — Так, может быть, и вовсе оставить суждения и оценки? — Пожалуй, змее будет легче вернуться в сброшенную кожу.

14.

3. Пока Паскаль предавался размышлениям о достоинствах мысли, мысль пожрала все вокруг и набросилась на саму себя. — Теперь нам остается размышлять о достоинствах смеха.

4. Какой хохот гуляет по изготовившейся к прыжку Вселенной Паскаля! Конечно, он не избавит нас от уготованного. Конечно, он всего только ветер и звук, разносящие во все уголки ее сомнительную весть о достоинстве смеющегося. Конечно... Конечно... Но пока он гуляет по ее бесконечным коридорам и лабиринтам, — кто знает... кто знает...

5. Не сама ли Истина смеется над собой, чтобы сохранить свою истинность? Что же так рассмешило бедняжку? Не эта ли маленькая заповедь, с которой она всегда начинает свои уроки: смех неуместен.

16.

УМЕНИЕ ЖДАТЬ. Есть только один, к тому же бескровный способ умертвить чужую истину: не обращать на нее внимания. Это трудно, но со временем входит в привычку. Одновременно, мы учимся не придавать значения тому, что наши собственные истины оставляют других глубоко равнодушными. В конце концов, и то, и другое — это только умение ждать.

17.

В силу ли дурного воспитания или по другой причине, Истина предпочитает грубо сработанные мысли, мысли-жернова, размалывающие все, что попадается на пути. Они — кованые сапоги, которыми Истина стучит в ваши двери, попробуйте не впустить ее! Другое дело мысли-бабочки, мысли-эльфы, пляшущие и перелетающие с цветка на цветок. Свободные и неопределенные, они то вспыхивают, то гаснут, не заботясь друг о друге, но стоит им заслышать солдатские шаги Истины, как они сразу разлетаются в разные стороны — как не бывало! Да и как не бежать им от законченных форм и несмешанных красок, которые обрушивает на них Истина? В их мире все не так, — здесь можно встретить лишь полутона, оттенки, намеки, меняющиеся перспективы. Похоже, они даже не называют себя мыслями. Что хотят они от нас? Вот ведь — что хотят! Хочет Истина, а маленькие пугливые эльфы даже не догадываются, что то, от чего они бегут, носит это имя и пишется с прописной буквы. Еще меньше они подозревают, что топот и шум — обязательные условия познания.

18.

ТИХАЯ МЕЛОДИЯ. Сорок лет Бог водил евреев по пустыне, прежде чем открыть им путь в обетованную землю. Впрочем, этот удел, кажется и не такая уж редкость на земле. Похоже, рано или поздно, если и не все, то очень многие из нас попадают по чьей-то воле в безлюдные и безводные пески, где приходится плутать в поисках пропитания, опасаться диких зверей и прятаться от палящего солнца. Другое дело, что в отличии от маленького народа, для нас это вовсе не представляется чем-то значительным или ужасным. Большинство привыкает к пустыне и остается здесь до самой смерти. — Что проку в сказках! — говорят они, пожимая плечами. — Не лучше пойти поискать воду? — И верно. Ведь в отличие от древних, нам обетованной земли никто не обещал. И значит, правы те, кто никуда не торопится, и не смотрит с тоской на север, ожидая какого-то сомнительного освобождения, какого-то чудесного вмешательства, разрывающего горизонты и обращающего время вспять. Время продолжает течь здесь по-прежнему, и горизонты так же незыблемы, как и тысячи лет назад. Разве пустыня имеет границы? — Жаль только некого спросить: откуда время от времени доносится эта тихая мелодия, навевающая нелепую уверенность, что лучше умереть в пути, — не знающим оглядки и прямым, как стрела, — чем оставаться здесь, плутая среди камней и натыкаясь на собственные следы?

24.

Старые, давно забытые и погребенные в музейных витринах и на архивных полках истины, имеют странную и пугающую особенность время от времени воскресать, являясь перед нами живыми и невредимыми, так, словно бы они никогда и не умирали. Конечно, этому можно найти тысячи разумных объяснений. Но ни одно из них не избавляет нас до конца от тревожных сомнений: что, как и в самом деле, эти призраки значат нечто больше, чем то, что мы привыкли о них думать? Что как они и не собирались никогда умирать? Ведь, в конце концов, речь идет об истинах! Шуточное ли дело! — Пожалуй, только одно соображение умеет уберечь нас от этих нелепых подозрений, — древняя, но вечно живая уверенность, что всякая истина истинна во всякое время и для всех без исключения. Эти же являются не каждому и лишь тогда, когда захотят.

33.

Существуют эпохи сна и эпохи бессонниц. Первые полны сил, здоровья и серьезных намерений. Они лепят из мира, что захотят, воздвигая немыслимые замки и превращая будущее в цветущий сад. Они умудряются останавливать солнце и не боятся давать дефиниции самому сокровенному. Правда, все это — лишь сонные грезы, но что им за дело до наших мнений1 Они даже не слышат их. — Напротив, эпохи бессонниц — беспокойны и тревожны. Их пугает сумрачная реальность, которая кажется еще уродливее после счастливых снов. Что за убогая действительность куда они попали: мерцающий ночник, тапочки на полу и ночной колпак — вот и все их богатство. И это — реальность? Они ищут сны, в которые можно было бы погрузиться и не находят их. Прислушиваясь к своему дыханию и ворочаясь с боку на бок, они, время от времени, смотрят на часы, — ведь скоро утро! — Не лучше ли одеться и пойти встречать рассвет на улицу? — Оставьте! У них одна забота — поскорее уснуть.

34.

Метафизика любит рядиться в строгие и темные одежды и являться нам там так, словно каждый ее шаг продиктован только необходимостью, за которой она следует с радостным чувством до конца исполненного долга. О, наша строгая наставница! Ни одного необдуманного слова, ни одного нерасчитанного движения! Сколько томительных часов потрачено на то, чтобы разобраться в ее бесчисленных головоломках — страшно вспомнить! Сколько выслушано упреков и придирок! Какими презрительными замечаниями осыпала она своих нерадивых учеников, втолковывая им свою премудрость! И кто бы мог подумать, что все это только игра и притворство! Кому бы пришло в голову, что она умеет любить и танцевать, плакать и смеяться? У кого есть глаза, тот уже, наверное, заметил: подол ее платья вымок в утренней росе, и в волосах запутались лепестки жасмина. Не странная ли судьба: танцевать ночью, а утром, возвращаться в душные классы, чтобы похваляться родством с необходимостью? Сколько стараний прилагает она, чтобы никто не догадался о ее ночных похождениях! Неужели эта мука будет длиться вечно? — Да прислушайтесь же: она ни о чем больше и не спрашивает, как только об этом: неужели — вечно?

35.

Когда сегодня я думаю о тебе, то это значит, что я лишь постигаю разделяющее нас пространство, — все, что есть у нас сегодня: это пространство, которое стало нашим общим домом.
Это совсем не значит, что я помню о тебе, — ведь память как раз разделяет и уводит прочь, она отдает нас прошлому, лишая надежды на возвращение, — наш же дом — это никогда не завершенное “сейчас”, не знающее никаких преград; возможно, его стоило бы сравнить с Вечностью, если, конечно, это слово еще имеет какой-то смысл.
Бродить из комнаты в комнату или стоять у окна, слушая, как шумит в мокрой листве дождь, — не это ли то дело, которое дарит мне сегодня эта Вечность, и не за него ли я берусь, чтобы исполнить его до конца?
Многое из того, что находится рядом, то, к чему я могу сегодня прикоснуться и что могу видеть, право же дальше от меня, чем ты, живущая по ту сторону моих сновидений. Но еще ближе, чем ты — сам этот дом, пронизанный светом, которому он обязан своим существованием. Не от того ли я ни на что не променяю наше расставание — затянувшееся настолько, что оно стало нашим миром, быть может, куда большим, чем сам мир, похоже, сотканным из того же света и легко умещающийся на полках моей библиотеки?
Пожалуй, не будет ничего странного, если окажется вдруг, что этот мир существует только потому, что существует наш дом, в котором царствуют молчание и разлука.

36.
ПРОГУЛКИ С ИСТИНОЙ

1. Отдавать Истине все свое время? Может быть, кому-то это покажется трогательным и значительным. Я же предпочитаю встречаться с ней только во время совместных прогулок по городу или в лесу, когда все заботы остаются в стороне и время целиком находится в нашей власти. Тихие, бесцельные прогулки, когда расстаются, не договариваясь о следующей встрече. Во всяком случае, они не налагают на нас никаких взаимных обязательств.

2. Я подозреваю, что детство Истины было похоже на мое детство, а ее юность прошла среди тех же улочек и переулков, по которым бродил когда-то я сам. Оттого, вероятно, нам есть что вспомнить. Случайно ли, что у нас одни и те же любимые места, которые мы выбираем для прогулок? Правда, довольно часто мне случалось гулять и одному. Но что за беда? Я знаю множество людей, вынужденных всю свою жизнь гулять только в сопровождении собственного зонтика.

3. Лицо, походка, даже манеры Истины меняются по мере того, как стрелки часов движутся от полудня к вечеру. Люблю ли я ее от этого меньше?.. Непостижимо! Ведь завтра она будет другой?.. Ну что ж. Зато я останусь тем же, что и прежде.

4. — Вы были бы отличной парой, — говорят мне знакомые и друзья. — Что за вздор? Истина в роли домашней хозяйки! Истина, стирающая пеленки и наставляющая меня по части диеты и носовых платков! Чего доброго ей еще вздумается наставить мне рога или открыть в моем доме богадельню для нищих духом. Уж я-то знаю, на что она способна, это кроткое чудовище, недаром никто до сих пор не поторопился предложить ей руку и сердце. Нет, лучше мы останемся друзьями. Будем, как и прежде, бродить по ночному городу, когда нам вздумается, станем ворошить общие воспоминания и подтрунивать друг над другом. Брак — дело серьезное.

37.
ОРФЕЙ

1. История Орфея и Эвридики, — быть может, одна из самых потрясающих историй случившихся на этой земле, — случившихся, ибо все рассказанное и записанное надо все же признать именно случившимся и бывшим, ну хотя бы только потому, что никто не сумеет ответить на вопрос: отчего бы в этой почти бесконечной временной череде, вобравшей в себя такое количество ненужных событий и имен, не смогло бы найтись места и для этой истории, — в прошлом или будущем, не все ли равно? Ведь для случившегося важно лишь само оно, а совсем не то, когда и где оно произошло. Случившееся случается для самого себя. А это значит, что эта история принадлежит не времени, а вечности, правда, не в том общепринятом смысле, что она рождается вечностью и радует ее, подобно тому, как ребенок радует свою мать. Скорее это значит, что случившееся с Орфеем и Эвридикой само рождает вечность, до краев наполняя ее надеждой и болью, ужасом вечной разлуки и бессвязным шепотом встречи, прикосновением ладони к ладони и стуком разлетающихся от сандалий камешков, — всем тем, что принадлежит только этой истории, и что обрекает ее хрупкую плоть на то непонятное и загадочное, что мы привычно именуем слово “бессмертие”. Значит ли это также, что вместе с ним унижены и все мы? Пожалуй, это значит все-таки нечто другое. Унизить время может только забвение. И если мне будет дозволено переиначить слова Платона, я сказал бы, что вечность — это всего лишь образ времени, его неизбежное следствие, — любимое дитя, которому оно отдает всего себя без остатка. Но можно (и это касается всех нас) сказать иначе: если время чего-нибудь и стоит, то, наверное, только потому, что у Орфея не было возможности обучиться грамоте, чтобы прочесть у мудрого Биона и ему подобных, что только больной душе свойственно стремиться к невозможному.

2. И все же: история Орфея и Эвридики (как, впрочем, и многие истории, которые чего-нибудь стоят) вызывает у меня странное чувство, которое, пожалуй, сродни чувству стыда. Я вспоминаю Хама, наказанного за свое неумение держать язык за зубами. Мне стыдно и за себя, вторгшегося туда, где мне нет места, и за рассказчика, позволившего мне переступить запретную черту. Я начинаю подозревать тогда, что на свете существуют вещи, о которых следует молчать, вещи, которые касаются тебя одного, — как бы ни был значителен или невыносим их груз. Разумеется: слушатели Орфея (ибо кто еще кроме него мог поведать им о случившемся?) были благодарны ему. Быть может, его рассказ вызвал у них невольные слезы или пробудил в душе сострадание или мужество, — кто знает, как отзовутся в наших сердцах чужие слова? Но ведь дело совсем не в слушателях. Что-то подсказывает мне, что есть события, которые не должны рождать слова, и слова, у которых не должно быть свидетелей. И дело здесь, вероятно, не только в том, что, сколько ни слушай и ни сопереживай услышанному, но сам ты никогда не опустишься в ад, чтобы повернуть время вспять, — если же тебе все же уготовано такое, то и тогда тебе вряд ли понадобятся чужие истории, пусть даже ты и пожелаешь взять их с собой в качестве путеводителя. Я не могу и не умею объяснить, почему существует на свете что-то, о чем никогда не следует рассказывать. И мне никак не избавиться от мысли, ни была ли гибель Орфея лишь неизбежно последовавшим наказанием за его неумение молчать. Как знать? Возможно, ставшее вечностью время мстит нам всякий раз, когда мы отворачиваемся от него и уходим в другую сторону. Впрочем, иногда мне видится Орфей, избежавший своей участи, состарившийся Орфей в сотый раз рассказывающий свою историю; я вижу собравшихся вокруг слушателей, которые сочувствуют и подсказывают ему всякий раз, когда он сбивается и забывает последовательность событий. Ведь человеческая память несовершенна и принадлежит времени. Не тому, которое уходит, чтобы остаться, а другому — бесплодному, живущему ожиданием неизбежного забвения...

3. Впрочем, может быть, все обстоит не так или не совсем так, как оно представляется поначалу. Возможно, поэтому я иногда начинаю подозревать, что каждое событие, заслуживающее одеться в одеяния вечности, уже в силу одного этого обречено стать словом, — пусть даже оно не выговорено и не записано. Быть может, — говорю я себе, истинно и прекрасно только то, что может обернуться рассказом, как своей подлинной природой, из которой соткано его краткое временное существование. Все прочее — то, что мы ошибочно называем “жизнью” — возможно, не имеет никакой цены. И значит, — мне начинает казаться, что это “значит” снисходительно усмехается, чувствуя над нами свою безграничную власть, — наказание неизбежно. Знал ли об этом Орфей? И не потому ли стремился изо всех сил приблизить эту неизбежность, собирая слушателей и торопясь поскорее облечь в слово случившееся? И верно: можно ли жить на земле, потеряв Эвридику? Подчинившись бесплодному времени? — Разумеется: если бы я верил в то, что наше мышление в состоянии проникнуть в подлинный смысл того, что с нами происходит, мне, вероятно, не оставалось бы ничего другого, как сказать, что в этом случае и само наказание, и сама гибель — также озарены светом вечности, а стало быть, и это самое главное, — светом спасения. Я добавил бы к этому (следуя логике), что наказание это только удел времени; указывая нам путь, оно очищает наши сердца, делая нас лучше и готовя к встрече с самим собой. И тогда, быть может, никто не заметил бы, что я говорю о совсем другом времени и совсем о другой Вечности. — Они всем хороши, и это время, расставляющее капканы и протаскивающее нас сквозь игольные ушки, — конечно же, ради нашего же блага, — и эта Вечность, отнимающая у нас самих себя. Всем, кроме одного: они не в силах вернуть Орфею его Эвридику...

4. Итак: всякое ли спасение желанно?

49.

Иногда я хочу, чтобы мне приснился какой-нибудь Апейрон или Перводвигатель, или что-нибудь в этом роде; какая-нибудь понятная непонятность, дивная игрушка, вмещающая и мир и судьбу, где все элементы, образы, вещи, идеи и поступки могли бы уместиться на моем столе, где бы царил закон, подобный чуду и свобода мирно соседствовала с необходимостью так же просто, как и жизнь со смертью. Я бы хотел видеть себя гуляющим по этим пространствам, садам и лабиринтам, в которых невозможно заблудиться, — себя, навсегда оставившим заботы о будущем и утратившим память о прошлом. Одно лишь тревожит меня: что как этот “апейрон” и в самом деле окажется правдой? Не свободным вымыслом, танцующим среди звезд свой легкий танец, а тяжелым гулом скатывающихся с горной вершины камней? — Тогда конец снам! — Не в этой ли тревоге причина нашего настороженного отношения к метафизике?

59.

Войти в Царство Небесное голым, — что за вздорная фантазия! — Ничуть не более, впрочем, чем та, согласно которой мы посвятим остаток Вечности созерцанию вечных истин, например, закону тяготения или извлечения квадратного корня. Разумеется, согласно этой блестящей фантазии, нам непременно выдадут отвечающее случаю обмундирование. Не в нем ли и все дело? И что как “вечные истины” — это всего лишь повод поприличнее одеться?

60.

Существуют ли обиды, которые нельзя простить ни в этом мире, ни в том? — спрашивает Лев Шестов. Если такой вопрос возможен, то, быть может, и ответ на него окажется совсем не тем, который мы привычно ожидаем. Правда, опыт и здравый смысл по-прежнему подсказывают, что Время исцеляет все; нет ничего под солнцем, с чем не сумел бы справиться этот величайший лекарь, лишающий нас памяти и вытирающий нам слезы. И все же: нельзя ли предположить, что бывают обиды, которым дано уйти из-под власти Времени и его лекарств? Ускользнуть от его неусыпной и равнодушной опеки? Ведь каждый из нас знает, пожалуй, о таких обидах, забвение которых было бы кощунственно и недостойно, каждый, хотя бы только раз в жизни, клялся не забыть и не простить, и, стало быть, то, что навязывает нам Время-лекарь — совсем не то, что нам действительно нужно. Ускользнуть от Времени? Ради наших обид? Не скажем ли мы, чего доброго, что они открывают нам Истину и дарят Вечность? Отчего бы и нет? Обида, сбросившая со счета весь мир и сама ставшая миром, осмелившаяся рассчитывать только на саму себя, все утратившая и все себе вернувшая, — разве в ее облике и в облике сотворенного ею не проступают черты Истины? Не обладает ли она загадочной способностью творить и строить — эта обида? Да и куда еще идти всем этим истинно-обиженным, — этим увечным, убогим, потерявшим и потерявшимся, — куда еще идти им, как ни сюда, в обитель своей собственной обиды, где еще им укрыться, как ни здесь, среди неприступных стен и уносящихся в небо башен? Не здесь ли они, как дома? И не отсюда ли суждено им рано или поздно начать отдавать свои долги? И пусть они приходят, наши обидчики, чтобы вволю посмеяться над нелепостью и сомнительной благоустроенностью наших новых жилищ. Наш мир — и лучше, и истиннее, хотя бы по одному тому, что мы создали его сами, — а ведь до сих пор мы думали, что только одному Богу подвластно творить и распоряжаться. Как знать, быть может, и Сам Он, сотворивший это дерзкое и непонятное дело, которое еще совсем недавно мы называли своим миром, сотворил его только в силу какой-то вечной обиды, которую нельзя, немыслимо простить и забыть, и благодаря чему, быть может, мы еще можем надеяться найти с Ним общий язык.

64.

Те редкие истины, которые вызывают у меня доверие, как правило, учат не принимать их всерьез. Еще большую симпатию испытываю к истинам, которые выбиваются из сил, требуя, чтобы их поскорее преодолели, или, другими словами, чтобы их втоптали в грязь. Смех и Унижение — две царственные особы, встречаясь с которыми начинаешь подозревать, что кой-какие истины все же что-нибудь да значат на этой земле. Все остальные — только жалкие потаскушки, прикидывающиеся принцессами.

66.

Не находка ли это для Вечности — сегодняшний день? — Боюсь только, как бы он не оказался больше Вечности, которая рискует затеряться в этом дне, как оказался затерянным в нем я сам.

68.

Конечно, в этом есть нечто кощунственное — петь и танцевать, тогда когда рушится целый мир! Еще большее кощунство заключается в том, что мир, похоже, рушится именно из-за того, что мы поем и танцуем! Но разве есть в этом наша вина? Мир не выносит легкости, наши же танцы так легки, что каждое па обрушивается на него словно стопудовый молот. Быть может, стоит остановиться? Но это не в нашей власти. Тогда хотя бы пожалеть о нем? Ведь сострадание, пожалуй, последнее, что еще связывает нас с миром. — После, после! Сначала дотанцуем до конца все наши танцы. И не стоит спрашивать, что мы намерены делать после того, как рассыплется в прах последний камень.

75.

Не стыдно повторяться — раз уж этого требует само повторяемое. Еще менее стыдно повторять вслед за другими уже сказанное. В конце концов, из одних и тех же камней воздвигаются и храм, и тюрьма, и кладбищенская ограда. Не в пример нам, древние не слишком дорожили своим авторством и не слишком хорошо понимали, что такое плагиат. У них была другая задача, — не отстоять, во что бы то ни стало свое одиночество ради него самого, но дать ему пристанище, поселив в Доме, где управляют свет и покой. Ну, а для этого-то хороши все средства: и обман, и заклинания, и воровство. Ведь, в конце концов, важно не кто, строит, но что выстроено. Ибо только это что, расцвечивающее пространство и расставляющее звезды, способно вместить и этот мир, и это одиночество, дав приют и самому строящему.

81.

Мы находим себя в этом мире, чтобы обручиться с ненавистью. Она — наша истинная природа и мы живем только потому, что не устаем ненавидеть. Она — наша надежда. Это значит, что если ее и возможно с чем-нибудь сравнить, так, пожалуй, только с костылем, на который мы опираемся, чтобы не упасть на скользкой тропе, которая все дальше уводит нас, — куда же она ведет нас, эта тропа, которую мы ненавидим тем сильнее, чем отчетливее делается для нас невозможность понять ее назначение?.. Мы ненавидим каждый сделанный нами шаг (каких усилий они требуют от нас!) и те шаги, которые нам предстоит еще сделать. Мы ненавидим и саму необходимость, понуждающую нас делать эти шаги, но еще больше — цель нашего странствия, о которой мы знаем также мало, как и том, что осталось у нас за спиной... Свернуть в сторону, зарыться с головой в придорожную траву и уснуть, чтобы видеть во сне бесконечные пространства и прохладные леса, вместо этой опостылевшей дороги. Но ненависть не дает нам покоя. Она просачивается в наши сны, словно подземная вода, она тревожит и будит нас, чтобы вести дальше и дальше, чтобы расти с каждым сделанным нами шагом. О, это ненавистное небо и ненавистная земля!.. Быть может (сегодня мне хочется так думать) мы умираем только затем, чтобы наша ненависть наконец осуществилась.

82.

То, что я ищу — всегда позади меня. Стоит ли поэтому придавать значение тому, в какую сторону идти?
— То, что я ищу, — сказал я. Что же оно — это искомое?
Помню, прежде его образ рисовался мне столь отчетливо, что у меня не оставалось сомнений, какое имя дать ему. Как и у всякого опытного и выносливого охотника, у меня была одна задача: ориентируясь по следу, идти вперед, чтобы рано или поздно настигнуть добычу. Но время шло, и вместе с ним менялись и имена. Пришел час, когда я догадался, что то, что я искал, не имеет имени и не оставляет следов.
Оно подкралось ко мне незаметно, чтобы бесшумно идти вслед за мной, не отставая ни на шаг... Не сам ли я крадусь по своим собственным следам, — я, вместе и то, и другое, охотник и, в то же время, добыча? Странные фантазии приходят здесь на лесных тропах! Иногда мне чудится, что я слышу за своей спиной свое собственное дыхание...
Как бы то ни было, я уже не отыскиваю следы и не останавливаюсь, когда вижу примятую траву. Стоит ли придавать значение тому, в какую сторону идти, если то, что ты ищешь, всегда остается за твоей спиной?

85.

Стоило мне открыть глаза после ночных странствий, вернувшись оттуда, где кошмары рождали фальшивые надежды, как я получил приглашение войти в Царство Небесное. Приглашение исходило от голубой чашки китайского фарфора, которую я купил когда-то по случаю. К нему тотчас присоединилась стоящая со вчерашнего дня на моем столе ветка жасмина, и медная статуэтка прошлого века, доставшаяся мне по наследству, посоветовала мне оставить сомнения, пообещав, что там, куда меня приглашают, я буду желанным гостем. — Напоминание о сомнениях было нелишним. Ведь почти все книги в моей библиотеке в один голос утверждали, что мое место как раз в геенне огненной. Относительно прочего все они придерживались самых противоположных суждений.

91.
ГЕРАКЛИТ, фрагмент 40 ДК.

1. “Многозначное уму не научает, — говорит этот фрагмент, — а не то научило бы Гесиода и Пифагора, равно как и Ксенофана с Гекатеем”.
Это значит, конечно, что искать следует не “это” или “то”, а что-то совсем другое, все превосходящее, единственное, — то научающее “уму” в чем (или благодаря чему) все остальное раскрывает себя в своей истинности. Знание остального, как бы обширно оно ни было, — и не знание в точном смысле этого слова, — ибо в подлинном знании вещи, события, люди и звезды, время и пространство, и даже боги выступают в своем подлинном обличии, они поворачиваются к нам лицом, сохраняя верность и послушание тому единственному, в лоне которого они рождены, благодаря которому они предстают как истинные, и о котором не перестают свидетельствовать самим своим существованием.
Напротив, многознание, — если не бояться идти до конца, — следовало бы сравнить с вероломством и предательством. Вероломством, нарушающим священную изначальность договора, и предательством, предающим свои собственные корни и истоки. Не от этого ли предательства и не от этого ли вероломства рушится небо и размыкается под ногами земля? Не здесь ли скрыта и тайна рождения самой метафизики? Не здесь ли начинается она, пережившая Истину? И если так, не знаменует ли это уход того единственного, что мы ищем? И сам этот уход, уходящий прочь от мира, не делает ли он мир чужим — и для нас, и для самого себя?
Многознание: встреча с миром в его покинутости, в его окаменевшем самодовольстве.
Есть ли о чем сожалеть, глядя на этот мир? И не сама ли Дике, богиня правосудия, заставила Анаксимандра произнести пророчество, предрекающее гибель мира и вещей: “из каких начал вещам рождение, в те же самые и гибель совершается по роковой задолженности”?
Впрочем, ведь и сам Анаксимандр мыслил метафизически и говорил на языке метафизики. Быть может, поэтому эта справедливость, кажущаяся столь незыблемой, не станет тем последним словом, которое нам доведется услышать. И слезы Гераклита — не вечны.

2. Но что же это за единственное, которое столь желанно? Оно — все рождающее и все возвращающее к самому себе? Не указывает ли к нему путь Демокрит, готовый отдать царскую власть и все богатства мира за одну-единственную причину, способную дать истинное знание? Все, кто когда-либо приносил метафизике присягу на верность, понимали это именно так. И однако, дело здесь все же заключается не в причинах, способных объяснить все, что нуждается в объяснении, а в чем-то другом. Причины — это ведь тоже только “остальное”, — и как бы не велика была их прячущаяся в тени власть, они все равно лишь следствие, а не исток. Немудрено, что метафизика всегда была занята именно этим “остальным”, проживая в его границах и кормясь от его сомнительных щедрот. — Да разве единственно-научающее — само не похоже на причину? Не лежит ли оно в основании, властвуя и управляя? — Что ж, — спросим в свою очередь и мы, — разве Истина подобна тени, убегающей от света, но с неизбежностью остающейся позади? Не всегда ли она рядом, открытая, как открыты зеленеющие под июльским солнцем поля? И не о том ли и простые и на все лады повторяемые, но никем не услышанные слова все того же Гераклита (фр. 17 ДК): “большинство не воспринимают вещи такими, какими встречают их, и, не узнав, не понимают, но грезят”.
Не отдаю ли и я дань этой грезе, спрашивая: что же это за единственное, которое так желанно?

3. “Многознание”, конечно, нечто совсем иное, чем “ум”, которому оно не может научить. “Многознание” учит только многознанию же, — “ум” же, похоже, смотрит совсем в другую сторону, — может даже прямо противоположную и многознанию и, кто знает, — самому знанию. Сказанное, конечно, ничего не прибавляет ни к нашему пониманию “ума”, ни тем более, к уяснению той “стороны”, куда он обращен. Комментаторы охотно объяснят нам, что “ум” Гераклита занят общей и единой основой для всего многообразного множества явлений, тогда как многознание как раз довольствуется этим лежащим под рукой сомнительным материалом, который не будучи уловлен сетью единого, расползается в ничем не обоснованные беспочвенные мнения. Это представляется тем более верным, что может быть отнесено не к одному только Гераклиту, но ко всем, кто мыслил до и после него. Правда, несомненное и самоочевидное имеет обыкновение ослеплять тех, кто безоговорочно доверяется его чарам. Указанное комментаторами, разумеется, верно, но лишь потому, что сам Гераклит, как и все “мыслящие”, говорит именно на метафизическом языке, — том самом, который один открывает нам “единственное” и “последнее”, которое столь же далеко от любопытствующего многознания, как тени платоновской пещеры от порождающих их первообразов. И в самом деле: все, о чем Гераклит рассказывает как о не вызывающей сомнения Истине, — все это “Огонь”, “Логос”, “Порядок”, “Закон”, “Мера” и прочее, — обнаруживает себя в этом языке, — или, может быть, лучше сказать: дает сотворить себя этому языку? или же: становится возможным благодаря нему? — как бы то ни было, суть от этого не меняется: единственное и последнее, лежащее в основании нашей жизни и нашего мира, приоткрывается нам в такой близости к языку, на котором оно выговорено, что, пожалуй, у нас нет ни только возможности сказать, где кончается одно и начинается другое, но и утверждать, что нам известно какое из двух названных является причиной другого. Сам Гераклит так, конечно, не думал: “уму”, (который ведь состоит в прямом родстве с языком) именно научаются, и научаются у того, что выше всякого “ума” (хотя этот последний тоже состоит в прямом родстве с научающим). Да, собственно говоря, у кого еще нам учиться и на каком еще языке разговаривать, как ни на том, который приводит нас в Царство Последнего? Есть разве у нас другой язык, способный запечатлеть Увиденное? И все же кое-что здесь настораживает. Ну, например, отчего это научающее Последнее и Единственное — никогда не научает нас раз и навсегда? Отчего оно каждый раз является нам в разных одеждах и под разными именами? Разве все эти “Огонь”, “Дух”, “Воля”, “Эйдосы”, “Бытие” и “Благо”, “Бог”, “Материя” или “Природа” говорят об одном и том же? — о том единственном, которого мы жаждем? Разве не ускользает оно — это единственное — всякий раз, оставляя в наших руках только имена и роскошные одеяния, которые мы храним в наших библиотеках и музеях? Не здесь ли и царит подлинное многознание, не научающее “уму”, но научающее осторожности и оглядке?
Не обстоит ли дело так, что то ускользающее единственное, о котором идет речь, вовсе не нуждается ни в каком языке? И в этом ускользании, оставляющем вместо себя лишь имена и пустые одежды, и состоит его истинная “природа”? Не в эту ли “сторону” и смотрит “ум”, и ни у этого ли Ускользающего хочет он обучиться?
Не спросить ли нам тогда: правда ли, что Гераклит рассказывает о том, о чем он действительно хотел бы рассказать? Быть может, тот язык, на котором он говорит, и на котором говорили и до и после него, и сам этот “ум”, обучающийся у имен — есть только тени теней /или, следуя преждесказанному — тени, обнаруживающие другие тени, или даже их порождающие?/ Но тогда и метафизические пространства, возможно лишь раскрашенные декорации, меняющиеся от действия к действию, а ускользающее от всех имен Единственное живет, быть может, совсем не в тех местах, где мы привыкли его искать, и говорит совсем не на том языке, на котором мы к нему взывали. Не бродит ли оно по дорогам и тропам нашего мира, среди того многообразного множества, которое так презирает “ум”? Не здесь ли и Дом его, которым оно управляет мудро и с любовью, вечно пребывая в беседе с вещами, небом и землей, не научая и поучая их, а лишь оберегая и сохраняя то, чему они могут научить сами? Что же и остается нам тогда, как ни прислушаться к этой беседе и, быть может, принять в ней участие? Но прежде нам следовало бы овладеть искусством перевода, силящимся разглядеть за чужим и враждебным нам языком наши собственные лица, — искусством, перелагающим суеверные и нелепые басни на язык ветра, леса и моря. Быть может, мы услышим тогда о чем в действительности говорят Гераклит, Анаксимандр или Платон, о чем говорим и все мы, не решаясь признаться даже самим себе, что мы владеем языком, ничуть не похожим на язык метафизики.

7. Единственное, которое мы ищем, можно уподобить тому горчичному зерну, о котором рассказывает притча. Прорастая сквозь мир, оно само становится миром, — Домом, дающим нам приют и оберегающим нас своей кроной от палящего солнца. Конечно, мы знаем, что ничего подобного на свете не существует и существовать не может: вырастающее же выше звезд Дерево-мир — лишь вымысел, вымышленный слабыми для слабых. Правда, притча говорит о ничтожности этого зерна — самого малого среди прочих зерен. Возможно, это упоминание совсем не случайно. Но что же может быть ничтожнее вымысла? Не здесь ли скрывается тень последней надежды? Что, как именно в силу этой ничтожности и дано совершиться невозможному?

8. Какое многословие вокруг одной единственной фразы, к тому же написанной две с половиной тысячи лет тому назад, почти наверняка искаженной последующими переписчиками! — Но ведь, кажется, именно это и называется “наша культура”? Не ее ли голос мы слышим всякий раз, стоит нам открыть рот или взяться за перо?

92.

Одинокий волчий вой, раздающийся среди гор, возвращающийся эхом, перекатывающийся по камням и, наконец, исчезающий в глубине леса, чтобы повториться вновь и вновь. От него снимаются с насиженных мест уснувшие птицы, и воздух кажется еще морознее. Похоже, он обращен в никуда и ни к кому, этот плывущий над мерцающим снежным настом и ледяными глыбами первобытный звук. И все же он — нечто большее, чем просто звериный вой. Он — зов, зовущий и ожидающий ответа; знак, отмечающий конец последней тропы. Отчего бы и нам не поучиться у этого зова, тревожащего пустоту и силящегося одолеть сковавшую землю зимнюю ночь? — Кричать в никуда? Взывать ни к кому? Не пустое ли это сотрясение воздуха? Где же наше мужество, обязующее нас сносить и терпеть, петь и улыбаться? — Да не само ли оно и приходит к нам в одеянии этого ночного зова, — невидимое и никем не услышанное, обреченное сносить усмешки, зовущее и ждущее ответа? Или разговор идет о другом мужестве, — мужестве, прикусывающим язык и стирающим зубы?.. Надеюсь, что у него-то не будет ни единого шанса.

96.

НИ О ЧЕМ. Что же может сказать в свое оправдание этот мир, если сам он — ни о чем? Все его слова и заверения, обещания и глубокомысленные рассуждения, о чем бы ни вели они речь и куда бы ни звали, — всегда ни о чем, и никогда — о чем-то. Да и как иначе, если в своей глубине или на поверхности, в своем прошлом и будущем, в своих праздниках и победах, в вещах и воспоминаниях, мир всегда ни о чем? Ни о чем и этот закат, и эта трава, и эти улицы, и сам город, ни о чем крушения империй и кружения звезд, время и пространство, и даже сама Истина, — такой, какой ее рисуют придворные живописцы, — все это: ни о чем.
Что значит это ни о чем? О чем оно? — Привычка задавать подобные вопросы свидетельствует только о том, что мы еще не до конца погрузились в "ни о чем" этого мира и его вещей, еще не утомились бродить по его пустым коридорам, плутать по бесконечным лестницам и переходам, еще не окончательно утратили надежду, заглядывая в пустоту бесчисленных комнат, отыскивая в них следы обещанного. Ведь это ни о чем потому и носит это имя, что оно подлинно ни о чем — о чем бы оно ни говорило, что бы ни утверждало, и чем бы ни казалось. Не грядущая ли с неизбежностью смерть обращает все это ни о чем? Не ей ли дано с легкостью превращать всякое о чем-то в свою противоположность? Но ведь и сама она тоже ни о чем, — ничуть не менее чем все остальное. Впрочем, меня не убеждает и радость о том, что лежит по ту сторону мира, ибо и по ту сторону его царствует все то же, легко узнаваемое, ни о чем. И тот Бог, о котором пишутся книги и ведутся дискуссии, Он-то уж совсем ни о чем, — божественное Ни о чем, творящее ни о чем этого мира, этого неба за окном и этой комнаты, где я пытаюсь, как умею, отыскать слова, способные передать молчание этого царствующего ни о чем.

103.

Спрашивает Августин: дай мне узнать и постичь: надо ли сначала познать Тебя или воззвать к Тебе? Или — чтобы познать — надо именно это: воззвать к Тебе до и прежде всякого познания?
Взывание, как условие и основание познания, — зов, как метод, направляющий нас к Истине, — кому придет охота углубляться в такую сомнительную эпистемологию? Да ведь и сам Августин прежде всякого зова указывает на веру, предваряющую зов и возвращающую нас этим предварением в границы понятного. Ибо и в самом деле: как взывать, не зная? Ведь и та вера, о которой говорит Августин, в конечном счете, обнаруживает себя именно как знание.
И все же нам следует идти именно этим путем. А лучше сказать: идти без всякого пути, ибо взывать в никуда значит находиться так далеко от каких-либо путей, как это только возможно.
Я сказал в “никуда”, и это именно то, что я хотел сказать. Ведь указующее направление “к Тебе”, в действительности не указует ни “туда”, ни в какую бы то ни было противоположную “сторону”. И само это “Ты”, оно, воистину, не “это”, и не “то”, а разве только вот что: условие самого этого нелепого зова, — сомнительная возможность, обрекающая нас на взывание, — Ничто и Нигде, не соприкасающиеся ни со мной, ни с миром, ни с Истиной. Не смешно ли взывать в это Никуда к этому Нигде? Не подтверждает ли сам этот зов, что “Ты” — всего лишь жалкая метафизическая метафора нашей оставленности?
И все же: не оно ли, это взывание, и есть тот последний “метод”, к которому нам следовало бы обратиться, — то первоначало, которое мы уже давно устали искать, но о котором все еще храним смутную память, как о самом главном? Не есть ли оно, и впрямь, самое главное, — все-вновь-возвращающее, или, быть может, все-вновь-творящее? Разве не с него начинается само Начало? И возвращающее меня Возвращение не обещано ли им — зовущим? Не тем ли и наполнено оно, это взывающее?
Чем больше вслушиваюсь я в него, тем призрачнее делается память о других путях, так глубоко погружаюсь я в окутавшее землю ночное безмолвие, не помнящее даже самого себя. Но если это взывание принадлежит кому-то, — спрашиваю я дальше, — может ли оно быть условием условий и началом начал? Если оно только лишь чье-то, — не погасит ли его налетевший ветер, не заглушит ли шум дождя или грозовые раскаты? Не есть ли оно все же нечто большее, чем просто в одиночестве взывающий голос?
Странные подозрения приходят здесь, вдали от проверенного и достоверного. Не есть ли, — спрашиваю я, вслушиваясь в тишину ночи, — не есть ли сам я только это, всего только это и ничего больше — это взывание? Не взывающий — ибо я уже все отдал своему взыванию, — но само это взывание, без устали зовущее и не желающее знать ничего, кроме самого себя, ведь ничего другого, похоже, уже не осталось ни на небе, ни на земле. Не это ли взывание и есть моя подлинная “природа”? Выплеснувшаяся наружу глубина, не желающая оставаться глубиной? Богатство, бегущее прочь от своих сокровищ, чтобы, быть может, обрести себя в нищете? И весь этот мир с его плывущим над рекой туманом и хороводом созвездий, не есть ли и он тоже только зов — не взывающий только, но само взывание, взывающее в ничто и в никуда? Не жаждет ли и он преодолеть вместе со мной свою глубину, чтобы вернуться к изначальной простоте, — мир, ставший зовом, чтобы взывать о невозможном? Разве не рождаюсь я в этом зове вместе с миром, обнаруживая уже не чужие, но свои собственные границы, которые простираются настолько далеко, насколько способен простираться наш зов? Разве не кончилось время распри между мною и миром — время, наполненное всеми чудесами, кроме одного: чудом Возвращения?
Мир как взывание, взывающее в своей оставленности, мир, постигающий свою сущность как оставленность, которую уже не отличить от зова, — не стоим ли мы там, где нам уже нечего искать? И нечего ждать?
И все же мы выбрали верное направление — если только это можно назвать направлением: стояние в пространстве, очерченном зовом, или — какая разница — в пространстве, очерченном тобой. В пространстве, где знаком каждый камень и каждое слово. Но не есть ли всякое стояние — стояние-перед... — и не само ли оно, это стояние, рождает то, перед чем оно стоит? Не есть ли оно всегда пред-стояние, пусть оно и открывается самому себе, как предстояние, предстоящее перед ничем. Не есть ли он самое простое из всего возможного, это пред-стояние? И не оно ли одно заслуживает, несмотря ни на что, чтобы мы назвали его Ожиданием? Ведь даже само Время, сделав полный круг, стало ожидающим, не способным ни оберегать собранное, ни открывать новое. Не то же скажем мы и о вере, ничего не обещающей, хранящей свою пустоту, как бесценный дар, — не о вере, о которой рассказывают “Катехизисы”, а о той вере, которая рассказывает сама о себе, в час, когда она приходит, неотличимая от тебя самого? Ведь она — только другое именование зова и ожидания, оставленности и предстояния, предстоящего перед тем “Ты”, чье существование кажется и немыслимым, и невозможным. Думая еще глубже подчеркнуть эту невозможность, мы сравниваем его с эхом или тенью. Эхом, возвращающегося к нам от нашего зова, и тенью, которую отбрасывает наше предстояние. Впрочем, чаще всего, мы не отдаем себе отчета в том, что и то, и другое — это только наши собственные имена.

104.

Сартр обронил где-то замечание о черном цвете, который мы видим так, словно он нам снится, — неотчетливый, невнятный, лишь отдаленно подобный подлинной черноте, о чьем существовании мы можем лишь догадываться. Разумеется, подмеченное следует отнести не к одному только черному цвету, но и ко всему, что нас окружает. Да ведь, пожалуй, не в меньшей степени и к нам самим. Говорить, другими словами, следует о невнятности нашего существования, словно повисшего между ничем и чем-то, — тем “чем-то”, чем оно должно бы было быть в своей первоначальной задуманности, но чем, увы, оно почему-то не стало. Может быть, это ощущение не-довершенности, не-доделанности, какой-то полу-истинности существующего и составляет самое сокровенное наше переживание, о котором мы привычно молчим, ведь оно слишком очевидно и слишком невыносимо, чтобы еще облекать его в слова. Теология, а вслед за ней и философия, придумали, правда, убедительное объяснение этой царящей в мире полуистинности. И сами мы, и все нам предлежащее — это только явление, нечто вторичное, а потому и не слишком ценное, самой своей природой обреченное на несовершенство. Кому-то, может быть, эта точка зрения и послужит утешением. Но что делать тем, кто не имеет склонности к теологическим или метафизическим упованиям и занят своим, всего лишь человеческим? К кому идти им и у кого искать ответа? О, эта незаконченность пространства и непросветленность лиц, обманчивая голубизна неба, раскрашенные дешевой акварелью закаты и неясные выражения глаз, невнятные чувства и еще более невнятные слова, — не от того ли наша усталость, что мы устали плутать в царстве недостоверного от загадки к загадке? Не напрягаем ли мы все время глаза, пытаясь разглядеть что-то — и ведь совсем не то, что лежит за видимым, близким и знакомым, но само это близкое и хорошо знакомое, пугающее нас своей незавершенностью? Не выдает ли этот напряженный взгляд еще и нечто другое: странное предчувствие последней несомненности, воплощенной в божественной отчетливости линий, форм и красок, — да ведь, наверное, и больше того: в божественной отчетливости взглядов, улыбок и слов, мыслей, поступков и событий, короче говоря, в божественной отчетливости мира и меня, выступающих в покое своей последней истинности? И если какие-либо человеческие деяния — назовем ли мы их литературой, искусством, верой, философией или как-нибудь иначе, — если оно действительно имеют смысл, то, пожалуй, только потому, что явно или тайно ими движет эта жажда до-делать, довести до конца и завершить это недоделанное и незавершенное, вернув миру первозданную, во всем предчувственную, но ни в чем не данную ясность, обратив невразумительность сновидений в подлинность яви.

106.

1. Всякий раз, когда я вспоминаю эту раннюю осень и проселочную дорогу, погруженную в первые, еще едва различимые сумерки, я еще и еще раз спрашиваю себя: что же на самом деле вижу я сегодня, созерцая это минувшее, случившееся со мной много лет назад, — эти неясные образы и туманные очертания, почти стершиеся звуки твоего голоса, сохранившиеся в том пространстве, которое мы называем памятью? Не есть ли все это только ничто, манящая и дразнящая иллюзия, подобная вдруг вспыхнувшему на водной поверхности отражению лунного света? Да, ведь, пожалуй, у отражения больше основания считаться существующим, чем у этого минувшего, которое зачем-то хранит моя память. И все же: разве не дает оно увидеть и услышать себя всякий раз, когда я обращаюсь к нему, или же тогда, когда, не спрашивая моего согласия, оно само вторгается в мои сновидения? Отчего же я с таким упорством продолжаю называть его бывшим? Не все ли оно здесь, рядом, лишь скованное какой-то колдовской силой, не позволяющее ему быть? Словно обреченное существовать за пыльным и мутным стеклом, которое искажает его образы и лишает его голоса, мое минувшее подчинилось чьей-то чужой воле, разделившей нас: меня и мое прошлое, обращая и его и меня в ничто. Не зовет ли оно меня, чтобы я уберег его от забвения, это минувшее? И не ждет ли он меня, чтобы преодолеть разделяющую нас преграду? Не тоскует ли оно обо мне, как тоскую о нем я сам?
Идущий много лет назад по этой осенней, погруженной в ранние сумерки дороге, слыша твой голос и шелест опавшей листвы, не жду ли я по-прежнему спасения и избавления, грядущие из будущего, не различаю ли сквозь мутную пелену времен свое собственное, обращенное ко мне лицо?
Размышляя о Царстве Вечности, некоторые древние учителя учили, что за гранью времени памяти больше не будет. Это не следует понимать, как учение о забвении, но, скорее, как учение о возвращении, — нас ли минувшему или минувшего нам, не все ли равно?

2. Не созданы ли мы друг для друга — я и мое прошлое? Возможно ли представить себе одно без другого? А раз так, то не есть ли наша сегодняшняя разлука с ним, всего лишь недоразумение или нелепая случайность, а наша встреча — лишь дело времени? И что помешает мне спросить: не возвращаюсь ли я к своему прошлому как к еще не бывшему? Не впереди ли оно — манящее и ждущее меня одного? Сегодня оно только снится мне, но, быть может, уже завтра оно постучит ко мне в дверь, потому что наступило наконец его время. Не это ли время, позабыв всякий стыд, назову я тогда Вечностью?

3. Жена Лота оглянулась и стала соляным столбом. Смысл рассказанного сомнения не вызывает: оглядка отдает тебя во власть прошлого, которое и манит, и сковывает тебя по рукам и ногам, превращая в пленника, не способного уже сделать ни одного шага. Прошлое, — несуществующее, пригрезившееся, — делает несуществующим и меня, живущего.
Не следует ли тебе поэтому оглядываться не так, как это сделала лотова жена, а иначе: как власть имущему? Не попробовать ли тебе властвовать над прошлым, а не бояться его колдовских чар? Не поучиться ли превращать его вчера в твое завтра? Да разве и само оно не просит тебя вернуть его самому себе, — этот призрак, жаждущий обрести реальность?

111.

По общему мнению и новых, и древних теологов, Бога нельзя принудить. Например, Его нельзя принудить услышать наши жалобы и мольбы, тем более, ответить на них. Правда, с другой стороны, нельзя принудить и нас — стенающих и вопящих — не стенать, не жаловаться и не вопить. Ведь жалоба и плач, не они ли наша истинная природа, над которой, как это подозревали еще древние, не властна даже смерть?
И верно: разве сущность населяющих Аид, Шеол или Кум теней, не суть только плач, только жалоба, только похожая на порыв осеннего ветра мольба? Чем же еще заняты они, эти тени, как ни тем, чтобы принудить Бога услышать их и им ответить? Конечно, они не хуже нас знают, что Бога принудить нельзя. Но не вся ли Вечность у них впереди?

112.

БЛАЖЕНСТВО НЕНАВИСТИ. Св. Бернар Клервоский, учивший о вечности адских мук, навсегда открывающих свои объятия грешникам, не оставил без внимания и возможный вопрос, касающийся отношения к этому немаловажному факту тех, кому суждено было эти муки избежать. Блаженные, — отмечает он, не только не будут сожалеть о грешниках, кипящих в смоле и горящих в огне, но напротив, — созерцая их мучения, они будут радоваться и ликовать. Причин этой радости св. Бернар перечисляет несколько (например, указывается, что на фоне мучений грешников блаженство блаженных будет казаться еще блаженнее). Но все же одна причина остается решающей. Она заключается в том, что муки грешников нравятся Богу. Следовательно, — замечает Бернар, — они должны нравится и праведникам.
Как видим, логика вполне безупречная.
Если последняя инстанция, которой принадлежит вся полнота власти, принимает то или иное решение, то слабому и ничтожному человеку — пусть он зовется “блаженным”, “праведником” или “святым” — остается только одно: согласиться с этим решением, да ведь, пожалуй, и больше того: полюбить решенное не им всем сердцем и всей душой, как свое собственное. Похоже, что и сама праведность, и сама святость — это всего лишь результат согласия принять все, что ни потребует Божественная воля. Впрочем, я думаю, что никаких особенных секретов тут нет и дело здесь вовсе не в Боге, о котором мы, пожалуй, твердо знаем только то, что Он отсутствует, оставив нас один на один с этим великим Отсутствием, ставшим для нас Судьбой, а для нашего мира — Историей. Дело в том, что это божественное отсутствие подменяется, в свою очередь, присутствием Истины, — той, чья истинность, конечно, опирается на созерцание Вечной Гармонии, в которой находят свое окончательное место Рай и Геенна, Спасение и Наказание, Праведность и Грех и где все, свершаемое на земле, только получает на небесах свое законченное и последнее местожительство. Эта облаченная в одежды Вечности Истина, позволяет без затруднения познавать себя, благодаря диалектической ясности своего содержания, не униженного противоречиями, из которых оно складывается. Праведность, обозначившая себя в победном торжестве ненависти к грешникам — и греховность, нашедшая себя в унижении последнего наказания, также с неизбежностью рождающего ненависть к праведникам, — и то, и другое, отрицая и ненавидя друг друга, составляют единое целое, не вызывая нашего удивления, ибо отчего бы в самом деле диалектике не торжествовать в мире загробном так же, как она торжествует в нашем мире? Это Целое, которое только по недоразумению может быть отнесено к области этического, на самом деле представляет из себя образец чистейшей Космологии, в которой сотворенное выступает в своей окончательной истинности, как диалектическое единство Мира Верха и Мира Низа, где нижний — бессильные и униженные — ненавидят верхних, которые, в свою очередь, тоже ненавидят нижних, но так же, как и они, пребывают в некотором бессилии и некоторой униженности, ибо все, что могла свершиться над грешниками, уже свершилось, тогда как ненависть (и мы все это хорошо знаем, когда не хотим обманывать себя) не имеет предела, требуя для себя все новых и новых пространств.
Будут ли обитатели Вечности состязаться в своей ненависти друг к другу — например, верхние плевать и мочиться вниз, тогда как нижние — принимая мучительные страдания, явят фантастическое мужество только затем, чтобы досадить верхним, — об этом можно только гадать. Как бы то ни было, но вся внутренняя структура Вечности, диалектически сопряженная из двух начал, будет тогда пропитана враждой и ненавистью. Не станет ли вся она пребывать тогда в неком последнем блаженстве — блаженстве ненависти? Вечность, ставшая Царством ненависти, и ненависть, из которой соткано блаженство этой Вечности. Правда, мы в точности не знаем, что же такое эта вечность. Но разве мы плохо знаем, что такое ненависть? Скажите мне, положа руку на сердце: есть ли материал крепче, а блаженство, даруемое ей, блаженнее?

113.

Величие Спящего столь величественно, что заставляет нас подозревать, что сами мы — не больше, чем его сновидения. Большинство людей сознательно, а чаще, конечно, инстинктивно, разделяют этот взгляд и ведут себя сообразно ему, то есть изо всех оберегают сон Спящего, избегая чрезмерного шума и прикусывая язык всякий раз, когда их крики готовы вот-вот потревожить небо. Возможно, они руководствуются элементарной осторожностью: ведь стоит Спящему пробудиться, и их собственное бытие растает, как тает под солнцем туман. Что же до тех немногих, кто, напротив, не перестает неприлично громко взывать к Спящему, торопя и ожидая его пробуждения, то они, хотя и раздражают остальных, но особенного беспокойства не вызывают. Раз уж весь мир стоит на страже этого священного, что могут эти крикуны, утратившие все критерии, позволяющие отличать фантазии от реальности?

116.

Среди многих признаков нашего затянувшегося времени один кажется наиболее характерным.
Теперь, листая книгу или слушая мнения других, мы не говорим: это истинно; или: это ложно; но мы говорим: это новое, или же чаще: это уже встречалось прежде там-то или у того-то.
Вполне жалкий признак вполне жалкого времени.

121.

Истина подобна браку, заключенному между многоцветным рисунком витража и дневным светом, проходящим сквозь него.
Что прежде: свет или витраж?
Не будь витража, свет был бы безмолвен и пуст. Но и витраж без света оставался бы только погруженным во мрак ничтожеством, меньшим даже, чем само ничто.
Что же Истина?
Она не витраж и не свет, а нечто превосходящее и то, и другое. Да не прежде ли она и того, и другого, которые только в ней одной, пожалуй, могут отыскать себя, как это или то? Разве брак не превосходит все различия, отличающие вступающих в него?
Конечно, было бы нетрудно порассуждать и о том, и об этом. Мы могли бы сказать, например, что свет животворит, а витраж вносит смысл, или отметить, что свет находит себя в витраже, как этот последний обнаруживается в свете, — и ведь у нас для этого были бы все основания вроде самоочевидности, логики или здравого смысла. Одна беда: рассуждая, мы вряд ли заметим, что наши рассуждения относятся только лишь к этому или к тому, но никогда — к Истине, в которой рождается и то, и это.
Не здесь ли начало и основание нашего мышления, — того, которому мы по-прежнему доверяем, даже осмеивая и презирая его?
Тому же, кто идет в другую сторону, следует сказать, когда его спросят об Истине: Истина — это всего лишь Истина.
Впрочем, он не ошибется, если просто укажет рукой на пылающие в солнечных лучах стекла витража.