Юрий Соловьев

ЭЛЕМЕНТЫ ДЕНДИЗМА В ЛИЧНОСТИ И ПОЛИТИКЕ ИМПЕРАТОРА ПАВЛА ПЕРВОГО*


 

В числе “уравнительных” мероприятий Императора Павла Петровича более всего упреков и насмешек навлекли на себя запреты определенных видов одежды. Здесь будто бы впрямую затрагивалась свобода частной жизни. Вторжение было вопиющим и поспешным: 6 ноября 1796 г. умерла Екатерина II, а “утром 8-го ноября, в 9 часов, столичная полиция уже успела обнародовать новые правила насчет формы одежды... Ряд строгих полицейских приказов предписывал носить пудру, косичку или гарбейтель, и запрещались: круглые шляпы, высокие сапоги, а также завязки на башмаках или “culottes”; волосы следовало зачесывать назад, а не на лоб...” Н.И Греч подсмеивался над этим: “Должно сказать, что фраки были запрещены: носили мундир или французский кафтан, какие видим ныне на театральных маркизах. Жесточайшую войну объявил Император
круглым шляпам, оставив их только при крестьянском и купеческом костюме (курсив везде наш — Ю.С.). (...) Это, конечно, безделицы, но они терзали и раздражали людей больше всякого притеснения” . Безделицей это вовсе не было, если учесть то хотя бы, что смерть Павла Петровича была отмечена, среди прочего, и появлением круглых шляп на столичных улицах . Но почему бы здесь не вспомнить перемену костюма при Петре Великом, которую мало кто до славянофилов считал ненужной и никто совсем — мелочью? Словом, вопрос этот куда серьезнее и глубже, чем принято считать.
Для традиционной Европы всегда, и в древние времена, и в эпоху средневековья костюм символизировал сословную принадлежность, политическую и религиозную идею. Например, в шекспировской Англии, по словам историка одежды А.Д.Черновой, ”каждый парадный костюм (Королевы) полон эстетического и политического смысла, ибо своеобразно отождествляет английскую монархию с самой Англией — “царицей морей”” . Сам Шекспир, кстати, употреблял выражения рыцарь моды и мартышка моды , которые подошли бы и к партиям времени павловского царствования... Здесь следует вспомнить также геральдические цвета одеяний феодалов, их слуг; церковное и царское облачение — тот же далматик, возрожденный Павлом (по собственному рисунку). Важно, что Государь не только запрещал, но и сочинял одежду — чего, например, стоит обилие экзотичнейших “приборных” цветов военного мундира ... Запомним это!); одежду крестоносцев, зеленые кафтаны разбойников в английских балладах, красный наряд палача, наконец, военную и чиновничью униформу... “Обычная одежда, — писал Жозеф де Местр, — современница великого события, может быть узаконена этим событием; тогда черты, ее отличающие, избавляют ее от господства моды: в то время как другие одежды изменяются, эта остается все такой же, и уважение окружает ее навсегда. Примерно таким же образом создаются одеяния высших должностных лиц” . Французские революционеры первыми в то время стали возводить одежду в ранг политического знамени. Их самоназвание — санкюлоты — буквально означает “без коротких штанов” (которые, по иронии судьбы, запрещал и Павел), ведь они — принадлежность аристократов... Фригийский колпак, в древние времена — повседневный головной убор некоторых племен Малой Азии и сословия вольноотпущенников в Риме, обычный накануне революции 1789 г. у бедняков Франции, Пьемонта и Королевства Обеих Сицилий, с 1788 г. становится знаком антимонархической оппозиции во Франции. Когда в 1792 в Париж вошли освобожденные галерные каторжники, наряженные в такие колпаки, популярность “красной шапочки” стала невероятной... Цвет фригийского колпака, противопоставленный белой королевской кокарде, на многие годы определил противостояние политических цветов и партий. Когда 20 июня 1792 г. чернь принудила Короля Людовика XVI показаться во фригийском колпаке, Ж. де Местр заявил: “Красный колпак, коснувшись королевского чела, стер с него следы миропомазания...” . Ни больше, ни меньше. Нужны еще основания подозревать одежду? Извольте: если на монетах, гербах и знаменах традиционной Европы преобладают кресты, то с 1793 г. фригийский колпак заменил христианские символы . Алхимик XX в., писавший под псевдонимом Фулканелли, так объяснил эзотерический смысл революционной “красной шапочки”: ”Фригийский колпак, который носили санкюлоты, как некий защитный талисман во время революционных гекатомб, был отличительным знаком Посвященных”. Посвящая в Элевсинские мистерии “у неофита спрашивали, чувствует ли он силу, волю и способность к самопожертвованию, чтобы стать причастным к Великому Деланию. После этого ему на голову одевали красный колпак и говорили: “Покрой голову этим колпаком, он дороже королевской короны”. Нет сомнения, что этот колпак, называемый liberia в культе Митры и обозначавший когда-то освобожденных рабов, был масонским символом и высшим знаком Посвященных. После этого не удивительно видеть его на наших монетах и общественных памятниках” .
Конечно, отблеск самого радикального наряда — деревянных башмаков, длинных брюк, колпаков — падал и на более умеренную моду, господствовавшую тогда во Франции. Хотя в портрете комиссара Конвента, воспроизведенном Томасом Карлейлем в его истории французской революции, вполне узнаваем ненавистный Павлу тип наряда: “В своих круглых шляпах, украшенных трехцветными перьями и развевающейся трехцветной тафтой, в узких куртках, в трехцветных шарфах (роковая роль этой детали костюма в судьбе русского Императора составила шарфу определенную репутацию в салонной болтовне “дней Александровых прекрасного начала” — Ю.С.), со шпагой у бедра и в жокейских ботфортах” (“ботфорты 93-го года”, как говорил Наполеон — Ю.С.) эти люди могущественнее королей и императоров” . Нетрудно понять, что Павел Петрович в подобной моде видел то же, что и якобинцы — еще одно средство “революционной агитации”. Но было бы неправильно считать Императора одиночкой в таких взглядах. Не кто иной, как важнейшая фигура русской революции 1762 г., княгиня Е.Р. Воронцова-Дашкова, писала в первые годы революции французской: ”Теперь, когда Париж, прежний источник мод, есть только скопище разбойников, каторжников и бунтовщиков, когда все знатные и благомыслящие сей град оставили, кто моды там издает? Кому хотите подражать? Рыбачихи суть одни дамы в Париже, женский пол представляющие, и чернь, в пагубное заблуждение приведенная, царствует” . Обращает на себя внимание сильнейший сословный подтекст этих слов... Вполне возможно, что по совету Дашковой Екатерина II дискредитировала некоторые виды одежды, нарядив в нее “социально близких” французским модникам будочников: “...Будочники подходили к франтам (уже русским — Ю.С.), щурились в стеклушки и говорили им, как друзьям, bonjor! И жабо, и лорнеты быстро исчезли” . Как видим, и в репрессиях против костюма Павел совсем не пионер. Знаменитая мемуаристка Е.П. Янькова (“Рассказы бабушки”) вполне согласна и с княгиней Дашковой, и с Императором Павлом: “При Императоре Павле никто не смел и подумать о том, чтобы без пудры носить волосы или надеть то уродливое платье , которое тогда уже начали носить во Франции” . Мемуаристка приводит также диалог Павла Петровича с пойманным им франтом. Царь спрашивает модника: ”Что ты — русский?” — “Точно так, Ваше Величество”, — отвечает тот, ни жив, ни мертв... — Русский — и носишь такую дрянь: да ты, знаешь ли, что на тебе? Республиканское платье! Пошел домой, и чтоб этого платья и следов не было, слышишь..., а то я тебя в казенное платье одену — понял?..” . Здесь нет ничего удивительного — ведь император был персонифицированной Россией, и было бы странно, если бы даже атом этого русского тела взбунтовался — и в мелочи стал уже “не царевым”... Понятно, так же, как и в пользу чего противопоставлялись Павлом “русское” и “республиканское”, и кто в итоге был для него носителем народности, за что оберегался (вплоть до наказания) — ведь для купцов и крестьян, как помним, галантерейный космополитизм дозволен был ... Как писал О. Шпенглер: “В странах, где не было еще городов (Россия в их числе, потому что европейского города-коммуны здесь нет до сих пор — Ю.С.), нацию в высоком смысле представляло дворянство” . Ну а республиканец для Монарха прежде всего — мещанин... Ведь назвал же в 1797 г. Новалис “тираноборцев”, республиканцев, сторонников выборного права — “жалкие филистеры с пустой головой и бедным сердцем, буквоеды, прикрывающие свою пустопорожность и внутреннюю наготу пестрыми флагами торжествующей моды (снова о моде всерьез — Ю.С.) и внушительной маской космополитизма” . Здесь, как видим, тоже — четкая сословная шкала ценностей и понимание, если угодно, “дурного тона”. К слову, в 1806 г. И.Г.Фихте, характеризуя рассудок побеждающей “третьей эпохи” (“третье сословие”), говорил, что мода — “это высшее, до чего способна подняться” такая эпоха ... “Казенная одежда”, которой, если помним, грозил Павел Петрович франту, здесь тоже вполне оправдана (в каторжном, так сказать, смысле). Ж. де Местр, живописуя республиканских чиновников, украшенных новыми властными регалиями, отмечал: “Государственный чиновник, украшенный этими опозоренными знаками, немало походит на разбойника, блистающего в одеждах человека, только что им раздетого” . А где место разбойника?..
И еще о разбойниках в связи с запретной модой. В России осужденным преступникам ставили на лоб клеймо. Понятно, что беглые каторжники вынуждены были зачесывать волосы на лоб, дабы скрыть эту отметину. Похожую прическу рекомендовали франтам в павловские времена “парижские цирюльники”. Вдобавок, ”прическа мужчин и женщин состояла из коротко подстриженных на шее волос, так, как стригли волосы тем, которых гильотинировали. Такая прическа называлась a la Titus и б la гильотен” . Насколько уголовного свойства комплименты революционным модникам не могут считаться лишь метафорой видно из того, что в годы якобинского террора в парижском пригороде Медоне была основана мануфактура, где изготовляли парики из волос гильотинированных женщин и выделывали кожу казненных, шедшую на пошив пресловутых коротких брюк... “Кожа мужчины... — писал современник, — превосходила прочностью и иными качествами кожу серны; женская же кожа почти ни на что не годилась — ткань ее была слишком мягкой” . Жуткая смесь душегубства с мещанской предприимчивостью. Это ли не повод для запретов?..
Между тем, как раз пристальное внимание Павла Петровича к одежде — он ее, как помним, еще и сочинял — совпадает с особой формой европейской жизни, окончательно сложившейся в I-ой половине XIX века. Для начала обратим внимание на то, что мысли, подобные павловским деяниям, встречаются — и не просто встречаются, а очень важны — у К.Н.Леонтьева, когда он размышляет об униформе русской армии при Александре II и Александре III и о “метафизических” причинах незавершения русско-турецкой войны 1877-1878 гг. взятием Константинополя (мысли эти до сих пор никто не считал нелепыми): “...Мы не присоединили Царьграда в 1878 году; мы даже не вошли в него. И это прекрасно... Ибо тогда мы вступили бы в Царьград этот (во французском кепи) с общеевропейкой эгалитарностью в сердце и уме...” Любопытно, что модный воинский головной убор — кепи —, введенный в России Александром II, в изобразительном ряду мировой истории более всего ассоциируется теперь с парижскими коммунарами 1871 года и с солдатами северян времен гражданской войны в США, то есть в чем-то берет на себя функции фригийского колпака 2-ой половины XIX века... Но вернемся к Леонтьеву: “Шапка-мурмолка, кепи и тому подобные вещи гораздо важнее, чем вы думаете; — пишет он, — внешние формы быта, одежды, обряды, обычаи, моды — все эти разности и оттенки общественной эстетики живой, не той, т.е. эстетики отражения или кладбища, которой вы привыкли поклоняться, часто ничего не смысля, в музеях и на выставках, — все эти внешние формы, говорю я, вовсе не причуда, не вздор, не чисто “внешние вещи”, как говорят глупцы; нет, они суть неизбежные последствия, органически вытекающие из перемен в нашем внутреннем мире; это неизбежные пластические символы идеалов, внутри нас созревших или готовых созреть...” . Исчерпывающее определение, данное, если можно так сказать, одним из самых ярких русских... денди. Добавим, что у знающего комплексы Михайловского замка в Петербурге, Гатчину, Павловск, Каменностровский дворец — и меру участия Павла Петровича в сооружении этих ансамблей — вряд ли возникнет сомнение в высоком эстетическом чувстве и эстетических мотивировках деяний русского Царя.
Итак, здесь прозвучало слово денди — это во-вторых. Действительно, запреты на одежду и слова, ‘мелочность”, сочинение костюма и тому подобные вещи заставляют вспомнить именно о дендизме. Это ведь, что обычно забывают, умение властвовать в неформальной области — и неформальными средствами (например, самый известный, если не единственный настоящий, денди, Джордж Браммелл, запретил по всей Европе запрещенный уже Павлом фрак — изобретя новый покрой, строгостью несколько схожий с павловским вкусом) . Это определенная форма консерватизма , которая, конечно, совсем не исключала государей из круга своих приверженцев. И странность здесь ко двору, и противостояние “духу времени” как нельзя уместно, и знаменитая павловская непредсказуемость — “...одно из следствий дендизма и одна из его существенных черт, лучше сказать, его главная черта, состоит в том, чтобы всегда поступать неожиданно, так, чтобы ум, привыкший к игу правил, не мог, рассуждая логически, этого предвидеть” , — писал денди Жюль Барбе д’Оревильи. Заметим, что черта, им обозначенная, вполне также подходит блаженным и прозорливцам...
Любопытно, что даже тональность, в которой обычно принято говорить о временах Павла Первого — “...более анекдота мы ничего не знаем об этом царствовании” (В.О.Ключевский) —оказалась вполне созвучна дендистскому “канону”, ведь д’Оревильи включал в таковое умение написать историю, как если бы она была “всего лишь анекдотом” ...
Один из пророков и философов дендизма, Шарль Бодлер, писал: “Дендизм — институт неопределенный, такой же странный, как дуэль. Он известен с далекой древности — ведь Цезарь, Катилина и Алкивиад являют собой яркие примеры этого типа [значит, здесь невозможно быть анахронизмом — Ю.С.] Неразумно... сводить дендизм к преувеличенному пристрастию к нарядам и внешней элегантности. Для истинного денди все эти материальные атрибуты — лишь символ аристократического превосходства его духа. В некотором смысле дендизм граничит со спиритуализмом и со стоицизмом. Но главное — денди никогда не может быть вульгарным [для ПавлаI и некоторых единомысленных ему современников это означало не быть мещанином-республиканцем прежде всего — Ю.С.] Дендизм проявляется преимущественно в переходные эпохи, когда демократия еще не достигла подлинного могущества, а аристократия лишь отчасти утратила достоинство и почву под ногами. В смутной атмосфере таких эпох немногие оторвавшиеся от своего сословия одиночки, праздные и полные отвращения ко всему, но духовно одаренные, могут замыслить создание новой аристократии [в праздности мы Павлу Петровичу, конечно, откажем — если таковая была временами, то вынужденная, по воле матери, — но что такое его “мальтийская затея”, как не создание новой аристократии на Руси? — Ю.С.]; эту новую аристократию будет трудно истребить, поскольку ее основу составляют самые ценные и неискоренимые свойства души и те божественные дарования, которые не дадут ни труд, ни деньги. “Дендизм — последний взлет героики на фоне всеобщего упадка” . Понятно, что многое из этих слов справедливо и для Павла Петровича. Впрочем, известное количество его современников, таких, как маршал Ришелье, князь Кауниц, та же княгиня Дашкова, которая “отказалась от румян”? что “стало актом дендизма, может быть, даже крайнего, ибо ее поступок был проявлением самой бесчинной независимости”, или же шпион и летописец революции в России 1762 г. шевалье Рюльер — “писатель, чье перо отмечено дендизмом...” — все они внесены в дендистский пантеон. Барбе д’Оревильи, сделавшим монархизм и благочестие непременным условием для денди: “...он вернулся к вере своих отцов — к Королю и к Церкви, в них познав истинных мятежников против века” (М.А.Волошин) ...
В запрете Павла Петровича на слова тоже можно найти изрядный дендистский подтекст — прежде всего “бесчинную независимость”. Если проявлением ее почитается у нас требование графа Головкина отменить в России поговорки “Все Божье да Государево” и “Без вины виноват” или ненависть к императору Павлу декабриста Каховского за “отмену” слова “отечество” . Ю.М.Лотман вместе с Б.А.Успенским в языковой реформе Н.М.Карамзина видят влияние “щегольской культуры” , то, что мешает так же отнестись к павловским действиям? Тем более, что вообще политика Павла Петровича была “бесчинно независима”, прежде всего, от общественного мнения, которое в свою очередь это утверждение подкрепляет своей двухвековой местью императору. Между тем, когда “предписано было не употреблять некоторых слов, напр., говорить и писать государство вместо отечества; мещанин вместо гражданин” и т.д. , то у предписания этого можно обнаружить вполне серьезные мировоззренческие причины. И дело даже не в том, что слова “отечество” и “гражданин” — рефрен “Марсельезы”...
В начале 2-ой мировой войны Й.Хейзинга дал себе труд исследовать историю терминов, связанных в европейской истории с понятиями “патриотизм” и “национализм”. По его мнению, в XVII в. слово “отечество” было “наполнено своим подлинным, классическим смыслом... лишь в Республике соединенных провинций” (Нидерландах) . Мало того, что слова “отечество” и “республика” традиционно были синонимами, даже полюбившийся русским императорам титул “Отца отечества” со времен Древнего Рима тоже был “республиканским”. А самое главное — “понятия patrie и nation никогда не оказывали столь сильного воздействия на общественные события, как в 1789-1796 годах” . Имеется в виду, конечно, французская революция и республика. А вот на основе наполеоновского периода истории Й.Хейзинга делает следующий вывод: “В роковой мечте об Империи нет места понятиям отечество и народ” . Снова Наполеон и Павел выглядят единомышленниками.
Продолжая тему, голландский историк рассказывает о судьбе слова “патриот”, во многом синонимичного “гражданину”. Выясняется, что в Англии XVII в. “патриот” означал не что иное, как друга “свободы”, а к началу XVIII в. словечко на островах столь обесценилось, что доктор Джонсон пустил поговорку: “ Патриотизм — последнее прибежище негодяя”. Но, “тем не менее, именно в значении друга народа, друга свободы... слово патриот проникло во французский, — с тем, чтобы в конце концов стать оружием в гражданских распрях...” В России это слово употреблялось, между прочим, в том же значении. Вот соответствующие строки анонимного доноса Александру I на так называемый “лицейский дух”, для соответствия которому молодой светский человек должен был “толковать о конституциях, палатах, выборах, парламентах, казаться неверующим христианским догматам и, более всего, представляться филантропом и русским патриотом. Верноподданный — значит укоризну на их языке; европеец и либерал — почетные названия” ... Как при этаком гражданстве снова не вспомнить лицеиста Пушкина — “я сам большой, я мещанин”?..
Не следует, конечно, и, прежде всего, забывать о сословном значении слова “гражданин”. Это самоназвание подданных республики, где господствовало третье, мещанское, сословие, а прочие были унижены до его состояния (“дворянство... низведенное до уровня нации”, — как писал в 1789 г. английский посол во Франции ). В России до 1917 г. слово “гражданин” было подобием титула в мещанстве — ”потомственный почетный гражданин”, “гражданин Минин” и т.п. Одним словом, это “патент на благородство” черни. Но коль скоро в павловской России она не правила, то и оставалась в простоватом мещанстве вместо возвышенного гражданства .
Еще один момент, связанный с дендизмом, не должен быть здесь пропущен — мы имеем в виду книжные интересы (от собирания до запретов) Павла Петровича. Они, эти интересы, были очень важны и для денди, “классического периода” — часто литераторов. Когда движение перешло в новую стадию, декадентство, Ж.-Ш.Гюисманс издал роман “Наоборот” (1884), своеобразное учебное пособие для денди. Изрядное количество страниц этого романа посвящено библиотеке главного (и, в общем, единственного героя — герцога дез Эссента, как бы идеального персонажа-декадента . Можно наверняка сказать, что изысканность личного книжного собрания столь же непременное условие, как и особенная одежда или черты поведения. Павел Петрович, как известно, с юных лет уделял много внимания своей библиотеке .
Во вновь составленной в 1783 г. гатчинской библиотеке Павла не было книг Вольтера , которые с детства навязывались цесаревичу матерью. От Вольтера отказался сам Павел, и здесь, конечно, прежде всего, на ум приходит мысль, что книги стали жертвой “семейной ссоры”. Могли они сделаться жертвой и врожденного павловского консерватизма (до французской революции оставалось еще 6 лет, и Екатерина поощряла вольтерианство), ведь, как писал Н.Я.Эйдельман по поводу перевоза библиотеки Вольтера, купленной русским двором, в Петербург, это было “последнее явление в России французской революции, перед самым ее началом...” Однако, павловское время допускало иную, вполне дендистскую, мотивировку неприязни к сочинениям и реликвиям “фернейского патриарха”. Все тот же Жозеф де Местр, с1802 г. сардинский посланник в Петербурге, познакомившись с вольтеровской библиотекой, записал: “Тщетно стали бы мы искать здесь то, что называют великими книгами или изысканными изданиями, в особенности издания классиков. В целом коллегия производит впечатление библиотеки, собранной ради того, чтобы разгонять скуку вечеров какого-нибудь деревенского жителя. Следует упомянуть особый шкаф, заполненный разрозненными томами; они испещрены пометами, сделанными рукой Вольтера, почти каждая из которых отмечена печатью посредственности и дурного вкуса” . Как видим, Вольтер вызывал к себе отвращение и по вполне эстетским мотивам... Здесь тоже можно увидеть один из поводов к репрессиям.
В итоге мы предлагаем смотреть на запрещение Павлом Петровичем в одном случае каких-то видов одежды или слов несколько серьезнее, чем на пустой курьез; а в другом случае — запрет книг — немного легче, чем на “жесткий идеологический гнет”. Возможно, что на свой манер Государь боролся, прежде всего, с вульгарностью любого рода (от вкусовой до сословного “опрощения”), с подчинением частного лица русского подданства и дворянского сословия вкусам толпы, пусть и французской, в той пограничной области, где частный акт легко перерастает в публичную демонстрацию “пластического образа” идеи. Это, конечно, не универсальное объяснение, но и оно “утяжеляет анекдот”. Уже во времена Павла европейское общество было вполне согласно с баталиями такого рода, когда их инициатива исходила, скажем, от Наполеона, Джорджа Браммелла или, позднее, от лорда Байрона. То, что дендистское “законотворчество” Императора Павла Первого имело характер буквальный и принудительный — следствие положения, краткости царствования и косности среды, характерных для русского “художника на троне”.

апрель-июнь 2001 г.
г.Брянск