АЛЕКСАНДР ДАВЫДОВ

ПОВЕСТЬ О БЕЗЫМЯННОМ ДУХЕ И ЧЕРНОЙ МАТУШКЕ


I. Безымянный дух

Ж ил на свете один дух. Да неизвестно, жил ли он. Может, и не жил вовсе, столь зыбким было его существование. Может, и не жил, а так, всего лишь веял в щелях, что паутинкой, ветвясь, рассекали миры. Он сам, однако, был уверен, что живет, и был готов жить вечно. Родился он никогда или по крайней мере столь давно, что тогда и само время было лишь новорожденным, гулькало и агукало, не имея определенности устремиться куда-то в одну сторону. Впрочем, дух никогда не размышлял о своем рождении, да и вообще вряд ли размышлял о чем-либо. Мысль его была запустелой, ибо жил он не в вещах и явлениях, а где-то лишь поблизости них, лишь слегка касался их хвостиком, как змея, постоянно среди них извиваясь.

Дух этот был никому неведом, то ли потому что существовал без имени. А может, потому и не приобрел имени, что был лишним явленьем мирозданья. Впрочем, что во вселенной может быть лишнего? И самое безымяннейшее все ж имеет имя, пускай и заброшенное, как ключик в глубочайший колодец времен. И оно когда-нибудь отыщется, пусть даже только тогда, когда времена иссякнут. Тогда оно и обнаружится на илистом дне среди слизи несбывшихся надежд. Но все это просто мои догадки. Безымянный дух лишь изредка является мне в снах, и не в образе, которого не имел до поры, а легчайшим веяньем грусти. Приблудился он к моим снам и как-то там существовал среди моих страстей, не слишком к ним причастный, не тоном даже моих сновидений, а случайным обертоном, без которого, однако, те становились скучны и слишком причастны земной жизни. То есть он был нечто вроде приправы к густому борщу моих чувств и страстей.

Вселенная полна духов. Немало в ней, наверняка, и таких вот безымянных. Возможно, к жизни каждого из нас приблудился подобный дух, может, и несколько. От него и нежданное прозрение, и случайная слеза, или вдруг, скажем, порыв восторга. Когда-то, должно быть, их пощадил Божий гнев, причастны ли они благодати — то неведомо.

Просочился тот безымянный дух и в мое письмо, поскольку исток творенья — сон и ночь. Веял он змейкой меж букв, подчас хвостиком вдруг ломая строку, вольно или невольно даря, так сказать, непредусмотренные смыслы. Если цель письма — принять и освоить чуждость, то мне стоило бы пуститься вдогонку за ускользающим, как змейка, безымянным духом. Однако я покорно ждал, пока он сам перестанет таиться, устанет от своей неназванности и обретет волю к более определенному существованию.

II

Безымянный дух был носителем некоего чувства, которым и обогащал предметы и явления, коих касался хвостиком. Но то чувство было тоже неназванным, грусть — не грусть, и радость — не радость, некий полутон, который не отнесешь ни к одному цвету радуги. Может быть, смахивало оно на легкое веянье смерти, а, может на почти истаявшую грусть о прошлом. А возможно и на лишь зарождающуюся надежду на грядущее.

Никто не взывал к безымянному духу, никто его не приманивал, ибо он ничего не сулил и не угрожал ничем. Так и жил дух, иль — не жил вовсе, думая внутрь себя, едва лишь соприкасаясь с тем, что вне его и рядом. Не чуял он времени, то есть не так, как мы с тобой, а переживая одну за другой его цельные глыбы, которым уже и счет потерял. Жил он своей тишайшей жизнью, должно быть не радостной, но и не ведающей неудовлетворения, существовал легкой горчинкой в терпком вине жизни. Он был как вздох и придыхание, затерянной нотой вселенной. Должно быть, он и сам не знал, ангел он или демон, любезен Богу или ему гадок. Да и неведомо — обращал ли взор к Тому, весь устремленный внутрь себя, к тому что у него там внутри было или не было.

Вольно или невольно безымянный дух чурался предметов и явлений. Зато он норовил просочиться во все пустоты и существовал меж всем, но неузнанный. Да и как его узнать, если он всегда был неодинаков. Может, это даже был не единый дух, а их множество. Нет, все ж, видимо, единый, — юлящая, длинная змейка, вьющаяся между предметов, слов и смыслов. Он таился в предвечернем иль предутреннем тумане, возле незаконнорожденных смыслов нашей жизни, где те тоскуют, и как брошенные младенцы, ожидая веками, — иль глыбами времен, — пока наступит для них рассвет или же глухая ночь смеркнется над миром. Так что родным для него местом был погост всего утерянного в мире.

Не был тот дух ни духом сомненья, ни утвержденья, впрочем, ни духом изгнанья. Он не был изгнан, но и не зван. Ему была приоткрыта любая заминка жизни, любая форточка меж смыслами. Он мог сосуществовать со всем, что было и есть в мире, ничему, однако, не становясь родным. Когда жизнь была плотна и определенна, ее предметы и смыслы оттирали духа на обочину. Когда же пустеют времена, тогда он может стать хотя бы слегка виден. Когда бессильными становятся смыслы и устало задремывают, тогда словно повеет ветром опустевшей степи, и зашуршат ветры жалобно в сухих травах. Это безымянные духи вышли резвиться в пустоте мира, и там, по жирному перегною свершившегося и умершего, может взойти странная озимь, и обретет голос некий безымянный дух, и окрепнет тот голос для мирского слова и молитвы.

III

Прожил тот безымянный дух немало глыб времени, лукаво и уклончиво виляя меж явлений и смыслов. И вот, неведомо отчего и почему, некой высшей силой обрел он волю к определенному существованию. Настала пора ему, говоря возвышенно, явиться на подмостках вселенной. Да нет, не так. Может, ему нечто подобное и померещилось, но уготована ему была роль лишь в крошечном балаганчике, в коротеньком трагифарсе, однако, просторном для жизни и смерти. Может быть, даже и слишком просторном для духа, спокон века вившегося в тесных щелях.

Возможно, его открытому явлению в неком уголке мира предшествовала глухая молитва. Иль хотя бы ее предвестье — так предвещает сладостный звон церковный колокол, лишь начав раскачиваться. И движенье его будет благочестиво, даже если язычок и не коснется меди, не заставит ее звучать благовестом. Возможно, столь целомудренное благочестие дороже небесам, чем иное слово.

Короче говоря, неведомо с чего и почему — и не стану гадать — устал безымянный дух быть лишь эхом и отзвуком, наблюдателем жизни миров и путешественником по узким щелям. Знавал он многие миры — иные в цветеньи и роскоши, другие — усеянные гнилыми и обветшавшими смыслами, торчащими, как кариесные зубы, источавшие вонючую слюну. Созрела в безымянном духе воля сотворить свой мир. Ну если не мир, то хоть кусочек него, клочок пейзажа, бумажную диараму, детскую игрушку, как раз достойную безымянного духа, века блуждавшего в щелях, так и не отдалившись от своего затерявшегося в тумане детства.

Но тут вопрос — из чего творить? Все вроде во вселенной уже пристроено, определено к своему месту, где оно растет и расцветает, а потом ветшает и старится. И даже всему во вселенной уже уготована могила, откуда то будет веять воспоминанием. Пришлось безымянному духу использовать для строительства мира лишь самое ненужное, что он на всякий случай давно уже заприметил в той или иной щели. К примеру — сухие хлебные корки или клочки бумаги.

Корки он аккуратно разжевал и вылепил из жеваного хлеба некое подобие земли. Вылепил красиво, поскольку им руководило вызревшее тяготение к творчеству — земля, иль только маленькая местность, получилась задумчива и осмысленна, с вертикалями холмов, с провалами и оврагами, где залегала грусть, с музыкальными извивами и даже с некой тайной. Так что этот мелкий мирок был не вовсе открыт для своего создателя. Украсил он его клочками бумаги, которые изящно расписал, раздобыв где-то немного краски. Все это скрепил воедино своими слюнями и соплями, и довольно прочно. Получился вполне привлекательный мирок. Только пока еще без светил — ночных и дневных. Поэтому он поначалу пребывал не в свете и не во мраке, а в некой неопределенности.

Порыскав по щелям, безымянный дух отыскал в какой-то застрехе медную солдатскую пуговицу, надраил ее мелом до солнечного блеска и укрепил над своим мирком, как дневное светило. Затем он сотворил ночь. Луной стала тоже пуговка, но только из перламутра, таинственно мерцающая и вся в прожилках. Звездами же стали серебрянные монетки, которые во множестве закатываются в любую щель мира. Получился мир не хуже многих других, уже распростерший свои хилые объятья, чтобы принять жизнь. Такую, разумеется, не больше-не меньше, что сумеет вместиться в него, и обжиться там.

IV. Безымянный мир

И вот безымянный дух плюхнулся откуда-то сверху в свой мирок. И уже был он не змейкой, касавшейся хвостом чуждых явлений и смыслов, а стал он подобен человеку. Был — с ногами, руками, головой. Надо думать, что и прочие части его тела были вполне на месте.

Сперва ему ударил в нос — был-таки у него и нос — резкий бумажный запах и терпкий аромат слюны и соплей. Однако та вонь постепенно развеивалась и выветривалась. Мирок приобретал собственный запах, и не лишь поверхностный, но исполнялся глубинными ароматами залегавших в глубине него чувств и страстей. Ведь из чего ни твори мир — хотя бы даже из соплей и хлебного мякиша, — невольно заложишь в него крупицы истинной жизни, и он заживет сам по себе, и не тоскуя по создателю. Мир тот и подлинно был для своего творца тайной. Некоторые из найденных им листков были исписаны буквами, которые он хоть и закрасил краской, однако тайно существовали в его мире обрывки непрочитанных им книг. И среди сора, который употребил безымянный дух на постройку своего мира, попадались и крупицы жизни. Так что его мирок был не только из бумаги, соплей, слюней и хлебного мякиша, а еще — из написанного слова, и частью — из жизни. То есть, повторюсь, он был не хуже иных миров.

Опустился безымянный дух с небес в свой мир где-то под утро, когда не сияли в вышине его пуговки, а округа была неясна и туманна. То и было самое время для безымянных духов и невнятных утренних чувств. Все сказки моей жизни начинаются с рассвета, когда душа ранима и ранена. Когда прошедшее умерло, а новое еще не родилось. Когда лежит на дне души робкая надежда и колышет слегка плавниками, чуть тревожа холодные воды. Родившись с рассветом, все мои сказки уходят в ночь, где царит луна, которая для меня вроде монетки на счастье.

Дух спустился в свой мир на обочине вселенной и хотя там пока не обрел имени, но всеже стал определенней, чем прежде, и уж в моих снах не веял запахами непривычных чувств, не ускользал змейкой, а почти обрел образ вместе со своим сопливым, слюнявым мирком. Прежде этот тихий враг времени, будучи невидимым для меня, вносил легкий переполох в мою жизнь, одарял неким смыслом все ее пустоты, заминки и замирания. Теперь он со своим миром примостился где-то в уголке моего глаза, словно соринки там, засел словно заноза в моей душе, короче говоря, обрел место и там пребывал.

V

Итак, рухнув разом в свой мир, оказался безымянный дух среди пейзажа, который был, пожалуй, красив, но какой-то конфетной красотой, без дикости, размаха и полной новизны. Сотворен ведь он был не вовсе вольным творчеством, не из небывалого, а из чего-то бывшего ранее, но потерявшего место и время, ставшего мусором. Неопределенен и уклончив был дух, а мирок создал ясный. По крайней мере таким он казался с виду. По первому взгляду казался он даже ухоженным и надежным. Хотя это-то наверняка была одна видимость. Что может быть ненадежней раскрашенной бумаги? Вот-вот порвется, и глянет из разрыва мрак.

Да какой еще мир мог сотворить дух, истомленный своей неназванностью? Самый что ни на есть незамысловатый. Очутился дух среди красивого, но банального пейзажа. Плавные пригорки, лощинки меж ними, уверенные, но неразмашистые линии. К тому ж еще какое-то мягкое время года, вроде поздней весны иль самого окончания лета. Возможно, тот мирок и не знал движенья сезонов. Да ведь он бы и размяк от осенних дождей и слякоти ранней весны.

Оказался безымянный дух среди своего безымянного мира, лицом к лицу с ним, и наедине. Мир лежал у его ног, прост, как детская игрушка, но, как и та — сокровенен. Казалось, думал некую свою думу изгибами линий, плавными взлетами холмов. Каждый его холмик вздымался негромкой радостью, залегала легкая тоска в каждом тенистом месте. Все было напитано чувством и маленький этот пейзажик был полон многим, — и тем, чего насобирал безымянный дух по своим щелям и помойкам, но чем-то и собственным своим, что таится в любом пейзаже, иль рождается, стоит тому соприкоснуться со взглядом одинокого наблюдателя.

Царил в сотворенном безымянным духом мирке прочный покой, что порадовало бы безымянного духа, если б тот не казался прочным чересчур, без воли к какому бы то ни было движенью. Словно все, что тут было, заключило между собой прочный мир. Казалось, даже и ангел мира реял над пейзажем, невидимый в утреннем тумане, раскинув неподвижные крылья, словно висел в воздухе. Короче говоря, мирок казался лишенным порыва, удовлетворенным мягким временем года и навек благополучным.

Извилявшийся по щелям дух, привычный к вечной суете и путешествиям, был и рад хотя бы внешнему покою своего мира, но и почти тотчас стал тяготиться его самодостаточностью и недерзновенностью. Хотел он, как прежде, задев хвостиком, чуть сместить детали пейзажа, внести невидимую глазом мелкую чертовщинку, чтобы тот стал непонятно отчего тревожен и готов к движению. Однако дух вспомнил, что теперь он нехвостат, и не вьется, и не скользит, а стоит на ногах. И может разве что свой мир прошагать, следуя его путям и изгибам. Что он, хоть и творец, но отныне над своим миром не властен. Может соглашаться с ним, или с ним спорить, но он — в нем, в его непознанном еще законе. Что он — охвачен со всех сторон пейзажем, и если тот так и останется недвижим и мирен, то можно считать, что безымянный дух в него попался, как рыбка в сети.

Тут наконец-то взошло из-за холма солнце. Надраенная солдатская пуговица сияла в небе, как настоящее светило, и мирок весь зашелестел, но не как мертвая бумага, а чем-то живым и теплым.

VI

Чтоб оглядеть свой мир, взобрался безымянный дух на соседний холмик. И взбираясь на эту невеликую вершину, впервые ощутил он собственную тяжесть. Да ведь он и был и в ногах некрепок, и вообще непривычен к ногам, привычный вилять на брюхе. Не раз и не два скатывался он с холмика кубарем. Затем все же кое-как утвердился на вершине. Мир его теперь раздался вширь, но остался самому себе равен. Тот же пейзаж катился волнами вдаль и там где-то вдали схлестывался с небом, замирал у подножья небес. Холмы, холмы и холмы катились вперед и во все стороны, как волны. Почти все их вершины были гладкими и пустыми, в короткой зеленой траве. На одном лишь стоял замок, на другом же мелкая и скудная деревенька. И замок в своей горделивости, и деревенька в своем разоре, были общи, словно вырезаны из детской книжки. Не разобрать было издали, подлинно ли они живые или просто украшение пейзажа. И впрямь ли в них теплится жизнь? И если да, то суть ли она здешнего мира, или — неважная, какая-нибудь боковая и сонная.

Расстояние, как умелый штукатур, сглаживало шероховатости стен, скрадывало все индивидуальное и особенное, и любые признаки жизни. Пейзаж, если глядеть на него даже с невысокого холмика, казался еще более мирным, покойным и застывшим. И было неясно, где завяжется будущий сюжет, который вовлечет в себя безымянного духа, изранит его уже родившуюся душу и, возможно, после наградит именем.

Безымянный дух попытался окликнуть пейзаж, разумеется, не по неведомому ему имени, а просто каким-то случайным, негромким звуком. Мирок ответил ему эхом, и вновь, и вновь. И так они некоторое время перекликались, бесцельно и ничему друг друга не научая. Безымянный дух был готов уже загрустить. Подумал: “Вот я создал мирок, пусть из сора, соплей и мякиша, но красивый. И я в нем хочу жить, но он сам не живет. Лежит у моих ног, хотя и приветливый, но вдаль себя не зовущий. На что он тогда мне? Как красивая детская игрушка, которую ребенок, наигравшись, бросит? Тогда уж лучше вилять по щелям вселенной, чем попасть в сети неподвижного мира.” Тут мирок, возможно, подслушав мысль безымянного духа, чуть оживился. Если прежде он недвижно и немо лежал в пространстве, лишь слегка шелестя листвой и травами, теперь в нем обнаружилось подобье жизни. Засуетилось вокруг какое-то мелкое зверье. Распарилась на солнце земля и пахла теперь не бумагой, а живым вонючим запахом. И небо, до того безоблачное, стало все в белых барашках.

VII

Свел тогда безымянный дух белых барашков с небес и теперь пас на лужайке облачный гурт. Вырезал он себе деревянную дудочку и все подобранные им за время блужданий нотки выдувал одну за другой в неподвижный воздух. Все они были нотками незабытого и грусти, и разнообразно грустила, растекаясь по долине, странная мелодия. А была она странной, потому что затерялись среди других безымянные и беззаконные нотки, которые грустили не по кому или чему, а сами собой, по невоплотившемуся и лишнему.

Сидел безымянный дух на большом камне и пас облачных барашков. Те, впрочем, не требовали его пригляда. Рассыпались по долине и прилегли на траву, как легкие облака. Своей дудочкой стремился безымянный дух заворожить окрестное пространство, чтобы смысл его вышел к нему навстречу. Однако весь этот свежий мирок был, наверно, только в преддверии своих будущих чувств и жизни. И он умел лишь как младенец улыбаться и гулькать, а не выйти встречь своему создателю.

Выдувал безымянный творец звуки из своей души и дудочки, ронял он их окрест и те не взвивались к небу, а ложились на землю. И верил он, что из них когда-нибудь произрастет будущее и движение жизни. Барашки же высыхали на земле, как мыльная пена, и скоро не было барашков в долине, а вся она была усеяна влажными пятнами.

Вдруг откуда-то явился в долине волк и своим шершавым языком вылизал досуха всю влажную слизь, что осталась от небесных барашков. Затем же, подняв голову ввысь, завыл протяжно и горестно, хотя то была не ночь, и не луна светила, а сияла в небесах медная солдатская пуговка. Таким вот тоскливым волчьим воем ответил безымянному духу его свежий еще и тоже безымянный мир. Еще некоторое время парили в воздухе странные звуки пастушеской дудочки, словно обвиваясь вокруг волчьего воя, как юркий вьюнок, ползущий вверх по стволу большого дерева. Затем смирил волк свой грузный вой, опустил голову и прилег к ногам безымянного духа. И тот подумал: “Вот и в глубине моего свежего мира живет волк, как и в детских снах. Сперва он воет тоскливо, потом смиряется. Ложится вот у ног, как лесная тайна. И это грустная нота моего мира, воплощенная в образе смирённой дикости.”

Подумав примерно так, безымянный дух отложил свою дудочку и пошел вглубь своего мира встречь новым существам, приключениям и знанию. Волк же побрел за ним, скуля как собака. Вскоре оба они обрели дорогу. Да, уже протоптанный множеством ног проселок, извивавшийся вокруг холмов вольной линией. В ней не было затаенности звериных троп, и сообразил безымянный дух, что его мир не безлюден. Что живут там хоть бы и пустые существа, хоть бы и куколки, но некоторым подобием человеческой жизни.

Не прошло много времени, как дорога привела их к той самой, замеченной безымянным духом с холма, деревушке. Вблизи она казалась уже не обща, а едва ли не подлинной. Была она, как гнилушка, заброшенная невесть как в мир свежих трав и плавных холмов. Была приподнята на пригорок во всей своей простоте и убожестве. Дорога возле нее торопливо изгибалась, словно спеша ее обогнуть, не замаравшись. Затем же дорога терялась среди зеленой травы и холмов.

VIII. Архип

Безымянный дух сразу положил себе ничему не удивляться в своем мире. Как странностям его, так даже и вопиющему их отсутствию. Не слишком он удивился и этому сальному пятну на яркой зелени своего мира. Творил ведь он его из разного, что под руку попадется, а в щели мира чего только не закатится. Но по крайней мере это крошечное сельцо было зачатком мысли и какой-то живой жизни, в то время как остальной мир был почти чистой музыкой.

Встал безымянный дух на самом изгибе пути, раздумывая, завернуть ли в деревушку иль дальше идти по дороге. Манили его музыкальные поля, но они были как некая бесконечная мелодия, без настоящей страсти и предчувствия подлинного исхода. Волк же терся у его ног, немного поскуливая. Разумеется, дикий зверь чурался жилья и не хотел идти в деревню.

Неизвестно, что решил бы в конце концов безымянный дух. Возможно, и миновал бы деревню по краю, не полюбопытствовав тамошней неказистой с виду жизнью. Однако вдруг, выбежав из крайней избы, к нему бросилась молодая бабенка. Тут уж, признаться, безымянный дух был немало изумлен. А девка вцепилась в его грубошерстый плащ и куда-то тащила, причитая и плача. Волк порыкивал, пытаясь прихватить ее за подол. Но та лягнула его босой пяткой, и волк, поджав хвост, убежал в поля.

Если все вокруг слегка припахивало сухой бумагой иль отдавало едва слышным ароматом чистых идей, от бабы исходил крепкий и плотский дух, и была она сильна и настойчива. Хотел было безымянный дух выскользнуть из ее объятий змейкой, или вдруг обратиться в легкое облачко, иль водой утечь. Однако сотворенный им мир стал уж столь неподатлив, так явно зажил своей жизнью, что остался безымянный дух точно таким, каковым уже был в нем, и даже не сумел сладить с бойкой молодкой. А та теперь толкала его в спину к своему неказистому жилью. Тут уж безымянный дух уперся обеими руками в дверные косяки, не желая идти в гнилую избу. Так и мерещились ему ее стены, испещренные множеством щелей. Вовсе не хотелось ему вновь забиваться в щель, уходить из пусть и не слишком обширного простора своего свежего еще мирка.

Упорная баба визжала как поросенок, так что из соседних избушек стали выходить еще некие простые люди и собрались возле них кучкой. С виду они были люди как люди, вовсе не куколки. Смотрели внимательно, чесали в затылках. Наконец один мужик произнес, осуждая: — Чего ты, Архип, кобенишься?

И столь легко и непринужденно произнес он имя, что совсем уж обескуражил им только что еще безымянного духа. Уверенно произнесенное его имя показалось духу столь случайным и ни с какой стороны к нему не прилегшим, что он почувствовал себя блохой, прихлопнутой вонючим малахаем.

IX

Ну или хотя бы приколотой на булавку бабочкой. Тем временем средь небольшой кучки людей перекатывалось его имя: Архип, Архип, Архип — на разные голоса. Уже и бойкая бабенка называла его ласково Архипом. Попытался безымянный дух разъяснить, что он вовсе не Архип, но однако же и сам теряя в этом уверенность. Короче говоря, позволил он в конце концов девахе увести его в свою избу. Ведь, возможно что блуждая по щелям, где-нибудь он с ней и повстречался прежде и, задев хвостиком, ускользнул, она ж его запомнила.

Что свершилось меж ними в гнилой избе, на пыльной перине, то — дело обычное, так что нечего о нем и распространяться. Безымянный дух, привыкший к лишь легким и нежным прикосновениям к предметам, существам и явлениям, вкусил сполна грубой страсти, наверняка тем обогатив свое знание жизни и полнее ощутив свой уже не подвластный ему мир.

Остался он жить у похотливой бабы. В сумерках он забивался, как в привычную щель, в гниловатую избу. Днем же бродил по деревне, приглядываясь ко всему, что там было. Странным образом деревенька, вроде бы едва созданная, успела обветшать. И люди тамошние были не все молоды. Все в деревеньке кренилось, но так и не падало, оставалось на своем месте и со своим именем. Сам Архип оставался в деревенской жизни, хотя и беззаконной, но привычной ноткой. Чем-то вроде деревенского дурачка. Оттого, наверно, деревенские были с ним немногоречивы, но ласковы.

Сам же безымянный дух вопросов не задавал, так как боялся звучанья в чужих устах своего имени Архип. Мужики это, конечно, заметили, и подчас на смех окликали его Архипом. Тогда безымянный дух прикрывал лицо руками и пускался в бегство. Убегал он чаще всего в ту самую долину, где оказался, плюхнувшись с небес в свой мир. Там он, как тогда, сводил с небес кучевых барашков и пас их, играя на дудочке. Когда же барашки высыхали на земле, он возвращался в деревню.

Отчего-то безымянного духа почти уже и не тянуло вдаль пространств его мира. Он уже прижился в избе, среди клопиного шороха. Иногда вечерами он залезал в печку и выл там в трубе, как домовой. По утрам он всякий раз пытался приставить к себе имя Архип, однако то не приставало, а отваливалось. Так он и жил, то ль дурачком Архипом, то ль безымянным духом. Может баба и впрямь его признала, а может и перепутала с каким-нибудь бродяжкой или прохожим солдатом. Ведь облик безымянного духа был наверняка столь податлив, что оттискивалась на нем любая мечта или надежда.

X

Так шло время, а безымянный дух созерцал свой мир, да и не глубины его, а внешнюю поверхность. И он был в своем мире никем, уж никак не деятелем и не властелином, а деревенским дурачком с именем Архип, которое и то от него все отваливалось. Не понимал он и людей вокруг — кто они и откуда. То ль они все бессмысленные куколки, то ль явившиеся во плоти и жизни его собственные страхи, мечты и упованья. Но тогда почему ж они были так скучны и неказисты? Был безымянный дух внимательным, но не слишком уж проницательным созерцателем своего мира. А следит ли за тем еще некий глаз, пронзительный и страстный, он и сам не знал. Не ведал — для чего его мир, обращен ли ввысь и виден ли на всю вселенную, или же просто для него игрушка.

Иногда его тянуло вновь пуститься в путешествие по щелям иль веять в тайных пазухах бытия, иногда он радовался своей жизни и довольный ходил по деревне, все разглядывая и низко кланяясь прохожим людям. Мужики кивали ему в ответ, улыбаясь чему-то, а солдатки или веселые вдовушки иногда на миг задирали перед ним подол и убегали с хохотом.

Безымянный дух никак не мог приучить свою мысль к широкому движенью. Не умела она растечься даже и в этом невеликом просторе, норовила пробежать змейкой, миновав главное. Возможно, уклончивая дорога меж холмов и была воплощенным образом его мысли. А окрестный пейзаж все больше напитывался чувством, и дорога петляла между холмами, как тревожная и витиеватая мысль меж страстями и чувствами.

Как-то раз безымянный дух вновь пас облачных барашков, выдувая нотки своих чувств из деревянной дудочки. Он все искал некую беззаконную и потерянную нотку, но найти ее не мог. Изливался из дудочки простой мотивчик, но потом, поперхнувшись, замирал и вновь неуверенно брел к своему началу. Недаром деревенские считали безымянного духа совсем уж дурачком, не способным разучить простую мелодию.

И вот пришел к нему некий человек и сел рядом. Слушал он внимательно и молча, словно и он дожидался явления неожиданной ноты. Был он, вероятно, молод, но его голова была седая, видно, выгоревшая на солнце или была припорошена сухой дорожной пылью. В отличие от всего, что тут, он казался неукорененным на одном месте. Видать, тоже, как безымянный дух прежде, был странником и знал свойства многих мест и времен.

XI. Другой Архип

Долго сидел странник и слушал, пока, видно, не сообразил, что мотивчику никогда не суждено завершиться. Так он и будет, споткнувшись о неведомое, раз за разом возвращаться к своему началу. Тогда он спросил безымянного духа: — Как тебя кличут, пастух? Вопрос был пастуху неприятен, хотя он уже примирился со страстью всего, что существует в здешнем месте, к наименованию. Архипом он зваться не хотел. Мог бы назвать себя “Никто”, но ведь он и сотворил этот мир, чтобы перестать быть никем, а стать кем-то.

— Когда кличут, то обычно придурком, — ответил безымянный дух. — Однако ж ты вовсе не похож на дурачка, — усомнился странник. Безымянный дух на него обиделся, подумав: “Значит и дураки, беззаконные и случайные существа, здесь имеют между собой сходство.” Он был не против поначалу считаться дурачком, с которого никакого спроса. Так ему было проще познавать свойства сотворенного им мира.

Но безымянный дух не стал спорить, а отложил дудочку, которая вдруг пискнула почти той самой, затерянной ноткой, но тихо и невзначай. Он внимательно разглядел странника. У деревенских глаза были словно стеклянные, отражали все, что вокруг. У странника же глаза были туманны. Безымянный дух подумал, что, возможно, пришел тот с самой окраины этого мира, где он граничит с чем-то иным и сам становится невнятен, где все его голоса нисходят до детского лепета, где змеится одна из щелей мирозданья, куда, бывает, закатывается ненужное и лишнее. Но может и не ведал странник окраины, а просто его глаза замусолились иль зашершавились от множества виденного. А может даже он попросту лжец с уклончивым взглядом.

Еще дух подумал, что сам-то всегда был равнодушен и невнимателен к частному, лишь с ним изредка соприкасаясь. И что свой собственный мир он сумеет полюбить, лишь вглядевшись в его, пускай и неказистые особенности. Что полюбит он деревеньку, если для него станет родным и личным каждый ее домишко, что эту вот красивую долину он тогда сумеет полюбить, когда будет знать шелест любого ветерка в ее травах. Тогда и баба его ему станет родной, и будет у них любовь вместо похоти.

Еще дух подумал, что до сих пор он вопрошал у всего своего свежего мира, а тот еще младенец и не умеет ответить. Если б он задавал вопросы каждой частности и завитку своего творенья, те, может, ему бы и ответили, потому что они уже жили прежде, где-то были и нечто видели. Потом дух еще подумал, что ведь и странники — некая, причем подвижная, частность его мира и спросил его: — А тебя-то как звать? — Меня — Архип. — ответил странник безо всякого лукавства. Заметив смятенье пастуха, он спешил его успокоить: — Тут всех пришлых называют Архипами. Да еще, возможно, дурачков. Скорей всего и ты из Архипов.”

“Вот отчего, — подумал грустно дух, — это имя ко мне не пристает, а все отваливается. Это ведь имя всего неукорененного, имя-беглец, и вроде как лишнее. Его тут дают взаймы любому прохожему, а когда тот уходит, он его оставляет, а не забирает с собой.” И еще подумал дурачок, что и здешние люди, как и он, вероятно, равнодушны к частностям, оттого и не умеют полюбить прохожего или дурачка.” Потом ему вдруг стало забавно, что вот так сидят в бумажной долине два Архипа, оба здесь чужие и пришлые, один — сотворивший здешний мир, но в нем ставший малостью, другой невесть откуда сюда закатившийся, так и катающийся по этому миру бусинкой.

— Верно, и я — Архип, — признался он своему случайному товарищу. — Ага, — подтвердил странник, — теперь я вижу, что ты и правда придурошный.

XII

Однако, как оказалось, пришлый Архип был непрочь поболтать с деревенским придурком. Принялся он ему рассказывать о своих путях и странствиях. Должно быть, завирался вовсю. Похожа была его повесть на странную сказку, невесть где сумевшую родиться, по крайней мере чуждую здешней холмистой местности, распростершейся, вероятно, до самых окраин этого мира. Долго о себе рассказывал пришлый Архип, но безымянный дух, хотя и был на этой земле деревенским дурачком, ему вовсе не верил. Казалось ему, что попросту расцветил странник свой скучный путь вымыслами, что сказки его взросли хилой травкой на все тех же волнистых холмах. И дух вспомнил, что среди бумажек, из которых он клеил свой мир, попадались разорванные детские книжки, так что в его мирок могли затесаться и сказки, однако ж без конца и начала.

Никак не мог сообразить безымянный дух, иль деревенский дурачок, впрямь ли здешние обитатели припоминают некое свое прошлое иль просто его, дурачка, морочат. И странник, подлинно ли он знал другие места, местности с другим смыслом, волей и музыкой, иль просто невесть что болтает. Архип до того заврался, что будто встретил на извилине пути злого духа и с тем разговаривал. Это уж ничем не могло быть кроме вранья, ведь безымянный дух так хорошо законопатил свой мирок слюной и соплями, что зло в него навряд ли сумело бы просочиться. Однако, он спросил странника, каков этот дух был видом. — Да скорей никаков, — ответил Архип, подумав. — С рогами, как козел, и смердит навозом.

“Ну и злой дух, подумал дурачок, точно с детской картинки.” И еще он подумал: “Если будет в этом мире зло, то оно тут же и взрастет, и будет мелкое. И добра тут великого не будет. Вот ведь даже в небесах — не настоящее солнце, а солдатская пуговица. Да и вообще навряд ли здесь добро и зло будут розно. Они меж собой смешаются, будут не смердеть навозом и благоухать цветами, а пахнуть скорей каким-нибудь бумажным запахом.

Тем временем пришлый Архип спустил портки и показал метку, которой пометил коготь злого духа его задницу. Когда странник вновь надел портки, пришло дурачку умное соображение: “Отчего б не поменять себя с Архипом, коль уж деревенским, что ни чужак — то Архип? Отведет он Архипа к своей бабе, а сам уйдет странствовать. Для его бабы так же должно быть, кто в штанах, тот и Архип.

XIII

Позвал дурачок странника с собой в кабак. Небо уже свечерело, погасла иль ушла в тучи медная пуговка. Засияли в вышине серебряные монетки, словно взаправдашние звезды. Собрал дурачок с неба горсть монеток и к себе в карман спрятал. Туда же убрал и дудочку. Мало звезд осталось на небе, стало темно вокруг. Когда шли два странника по темной дороге, из полей прибежал тот прежний волк, проводил их до деревни, а потом вновь ушел.

Зато уж в самой деревне к ним собаки привязались, резвились вокруг во тьме и лаяли. Так и ввалились они в кабачок вместе с собачьей сворой. Псы там переполох устроили. Впрочем, там и так — гульба вовсю и дым коромыслом. Кинул дурачок на стол горсть монеток и тотчас кабатчик принес странникам вина и покушать. Напившись браги, Архип такие уж истории стал заплетать, что свершись хоть одна из них в этом мире, разорван был бы бумажный мирок в клочки, и обрывки его еще долго бы витали среди пустого пространства.

Сам он запутался в своей бестолочи, да у него еще язык заплетался. Затем сам же смел всю заплетенную им бестолковицу, отплевался, отхаркался от оставшихся во рту крошек уже произнесенных слов и начал свой рассказ заново. Благо слушателей возле него собрался весь кабачок с кабатчиком. Теперь он уже не плел кое-как, а старался говорить толково, соблюдая ход событий от самого своего детства до нынешнего времени. В кабачке слушали его тихо, лишь собаки иногда скулили и лаяли. Но тогда их утихомиривали окриком.

За окном тем временем луна взошла, которая тоже не настоящая, а опять пуговка, но с таинственным отсветом, матовая. С такой луной ночь, конечно же, не глубока и не бездонна, но слегка все же таинственна и, конечно, красива. И в лунном свете явился в дали тот самый замок, что прежде увидел безымянный дух с пригорка. И тогда пришлый Архип, указав на замок, сказал: — Вон там я младенцем жил. Вам, небось мнится, что он велик. А он и есть не больше, чем видится. И не из камней он сложен, а картонный.

— Врешь ты, — оборвал Архипа кабатчик, — мальчуганом я возле него цветы собирал. И тогда он был большим и весь каменный. Тут и мужики заспорили со странником, что, мол, бумажный домик давно бы с горы ветром сдуло или он размок бы от дождей. Но Архип не слушал их и продолжил.

— Я ведь еще в матушкином пузе был странником, поскольку она по дорогам ходила и попрошайничала. Обрюхатил ее знатный сеньор в дорожной пыли. А потом ускакал вдаль на коне, обещав жениться, но не исполнил.

Мужики посопели носами, сочувствуя, а странник дальше сказал:

— Искала потом его матушка, дороги все обошла, в траве шарила. Нет его как нет, ни под одним кустиком, ни в едином овражке, ни на путях, и люди о нем не слышали. Тогда захотела матушка, чтоб я жил в замке, хоть бы игрушечном. Она денежек у людей повыпрашивала, и лучший мастер склеил ей замок из книжных обрезков, клеем пропитал и краской выкрасил.

Тут пригорюнился странник, будто рассказывал подлинную историю, голову вниз склонил и весь стол слезами залил.

XIV

Затем лишь закончил он историю: — Когда ж родился я, она меня в бумажный замок сквозь ворота просунула, поднялась на горку, игрушку там оставила. Вокруг меня орлы парили, не махая крыльями, я ж там рос и как-то встал на коленки, словно овечий катышек оттуда выкатился, с горы скатился кубарем. Потом поднялся на ноги и пошел по земле бродить. Так и хожу по путям, оставленный отцом и матушкой.

— От сучка, — сказал пожилой пьяница. А странник лицо руками закрыл и задумался. Если он и соврал, то сам же и попал в плен к своей глупой сказке. Так подумал безымянный дух, жизнь которого была вся сплетена из того, чего он лишь слегка коснулся, и несвершившегося.

Смотрел он на людей, которые были тут. Еще недавно живые, они словно сминались в бумажные шарики. Уж в который раз усомнился дурачок — впрямь ли они себя чувствуют, или они игрушки — не живут и не мучатся, а говорят случайными и чужими словами. Только вид делают, что живут, по-разному притворяются. Может, они как тот замок на горе, — с виду настоящие, а сами и впрямь из бумаги. Да и он, безымянный дух, своей ли мыслью живет, иль течет сквозь него чужая? И быль ли он вовсе безымянным духом, или, может, так и родился деревенским дурачком, но родства своего не помнит?

А странник уже был готов заплести новый рассказ, но пока лишь месил его во рту и переминал языком. Собаки тем временем лаяли и скулили, и катали хвостами по избе бумажные шарики. Безымянный дух подошел мыслью к самой пропасти, где мог лежать на дне его исток, и все тщился туда заглянуть. Но бездна курилась дымами и туманами, дымилась она грустью, пахла дымком опаленных надежд.

XV

Тут вдруг распахнулась вовсю дверь. Влетела в избу та бойкая бабенка, для которой что мужик, то Архип, как ведьма на помеле. Сгребла она в объятья странника Архипа и с ним вместе в трубу вылетела. Остался безымянный дух свободен и один в избе, где катались бумажные комочки, и псы лизали со стола остатки пищи и лаяли.

Ушел безымянный дух из кабака и ступил он в ночь, где сияла в небесах перламутровая пуговка. Однако, подкрашивала она светом лишь ближнее к ней пространство, а повыше нее была темень, и темен был весь бумажный мирок. Деревенский дурачок тогда еще подумал, существует ли его мир ночью. Может, стоит уйти солнцу, как он смеркается, уходит вон или проваливается в ту самую бездну, откуда слегка смердит грустным запахом опаленной надежды. Может, в ночи открывается обманность его мира, и он уже не хочет притворяться живым, и все его предметы склоняются к земле, как травы? И ничего уж в нем не свершается до самого рассвета.

Подумал еще безымянный дух, что щели, по которым он прежде блуждал, это ведь быстрые просверки ночи и расползается, как паутина на всем прочном — древесном и каменном. И еще — что его мир столь хрупок, что тотчас погибнет без попечения, что его надо хотя бы слегка касаться мыслью, а то он скукожится бумажным комочком и станет никому уж ненужной мелочью.

Ощутил вдруг безымянный дух нежность к своему жалкому миру. И подумал, что может и смастерил его, чтоб заронить в свою блуждающую душу хотя б крупицу жалости. Проверял он целость своего мира, ощупывал рукой все, до чего мог ею дотянуться. Он убедился, что все там на своих местах, но все ж был в сомненьи: вдруг да живет лишь то, что на миг прильнуло к его руке. Остальное же лишь лживо свидетельствует о своей жизни ночными шумами и шорохами.

Объят был безымянный дух темнотой своего выдуманного мира, бродил среди непрочного и сомнительного, но боялся рассвета, что может утвердить властвующую тут неправду. Возможно, дурачок слегка пожалел, что теперь бредет наугад, а не лежит под бочком у своей похотливой бабы. Но что о том грустить — в избе поселился уже другой Архип, а ему теперь суждено вновь отвыкать от места и оседлости.

XVI

Дурачок ушел в поля, которые бумажно шуршали у него под ногами. Они были во тьме, но все ж не теряли своих ритмов и музыки. Те являли себя разными шорохами. Хотя мелодия их сошла на шепот, но была прежней.

Вдруг показалось ему, что в траве некто стонет, словно запуталось там маленькое существо. Дурачок поискал в траве рукой, но ничего не нашел. Подумал, испугавшись, дурачок, что, может, это его душа запуталась в травах и теперь стонет и мается у самых корней. Но возможно, это был некий еще дух, безымянный иль с именем, который, может быть, здесь родился, иль привеял из других миров. Наклонился дурачок к самым корням травы и заговорил шепотом:

— Ответь мне, кто ты ни есть — дух или демон. Дух ли ночи или тот, который всегда здесь. Может, ты и вовсе мой брат, и мы с тобой родились от незнакомой мне матери. Или, может, ты мне мерещишься. Такой ли ты Никто, как я, или, может быть, имеющий свойства? Пленен ли ты корнями трав или там и есть твое место? Скажи мне хотя бы нечто, а то я уже заплутал в своем мире и здесь как чужой.

Молчали корни травы, и поле шелестело бумажным шелестом. Луна же светила сама по себе, светом не касаясь земли, словно только самою себя освещая. А потом сказал некий дух или демон, или просто прошелестел здешний ветер, заплутавший в траве:

— Я не брат тебе, дурачок, но стану братом. Рождены мы будем незнакомой тебе матушкой. Та, что по дорогам бродит и ко всякому придет, и попросит милостыню. Свое брошенное дитя отыщет она среди трав и вдаль унесет. Тогда мы в замке будем жить, и все будем братьями.

Сказав такую нелепицу, существо уж больше совсем не отзывалось. Мирок тем временем понемногу светлел. Ночь сходила на нет, обнаружив, что дурачок напрасно тревожился. Все, что было в его мире, оказывалось на своих прежних местах. Помаленьку отрясая с себя ночь, мирок оказался безо всякого ущерба и даже свеж, отоспавшись. Картонный замок был, как и прежде, воздет на горку и казался могучим, как твердыня, и настойчивым, как музыкальный аккорд.

Горка, где стоял замок, была чуть повыше окрестных холмов, и ее каменная вершина выглядывала из мягкого основания, как зуб из десны. Если и впрямь замок был склеен мастером, то искуснейшим. Он гордо стоял на скале, во всем смысле не игрушки, а строения, не трепетал от ветров и был сходен с музыкой, которую дурачок столь упорно выдувал из своей дудочки. И так же без последней нотки, и так же завораживающей окрестное пространство, которое, однако, не торопилось пуститься под музыку впляс.

“Вот он и есть, — подумал дурачок про замок, — венец моего мира. С виду он — твердыня. Каков же есть вблизи — неведомо. Может, в нем хранятся сокровища, а может, лежат только кучки навоза и мелкие камешки. И ненадежно тут пространство — что вблизи, что вдали неведомо. Вдруг дальнее выпирает и делается главным. А ближнее вдруг — отбежит и вдаль спрячется.”

Думая примерно так, разглядывал безымянный дух стоящий на горе замок, красивый, но будто мертвый. Нежданно распахнулось его оконце, и на миг выглянула оттуда в мир женщина. Не то что бы телесная женщина, а нечто в ее смысле и образе. И с тех пор она застряла соринкой в глазу безымянного духа. И теперь черное пятнышко маячило на всем, к чему он обращал свой взгляд. И оно теперь примешивалось ко всему, что есть в его мире, как жгучая горчинка.

XVII

Пытался деревенский дурачок разглядеть темное пятнышко, прикрыв свой чистый глаз, а другой сощурив. Веяло от черного пятнышка женщиной, но та не являла своего образа. Была ли она молода, была ли принцесса, живущая в замке или старуха-ведьма, о том пятнышко хранило тайну, лишь только сочась странным чувством, тревожа им душу деревенского придурка.

Так, с черным пятном в уголке глаза, ушел безымянный дух из деревни, где стал теперь еще ненужней, чем ранее. Ведь даже в его гнилой избе теперь поселился другой Архип, притулился там под бочком похотливой бабы.

Только и осталась безымянному духу в его мире — кем-то уже протоптанная дорога, которая музыкальной струйкой виляла меж холмов и потом терялась вдали. Стоял безымянный дух на краю дороги и печально думал: “Прежде я хоть и жил без времен, но был с ними рядом. Хотя и миновал вещи мира, но все ж касался их хвостиком. Здесь же я и вовсе стал малостью, совсем потерялся среди бумажного шелеста. Может, я и всегда был деревенским дурачком, а только себе придумал жизнь безымянного духа? А может и вовсе я наделен блуждающей душой и всякий раз поутру не в себя прежнего возвращаюсь, а в кого-либо другого. Если ж и впрямь я был безымянным духом, то значит — устремленной пустотой, вечно бегущей, как трещинка по живой древесине. Пусть и Ничем, но ведающим путь, а тут я совсем растерялся. Прежде я был возле времени, теперь — в нем самом, но не умею его укротить, ни заворожить дудочкой. Протяну к нему руку, а его не возьмешь — миг скользкий и юркий, в час провалишься, как в колодец. Только минута в руке останется, но она — ни то, ни сё, ни мысль, ни чувство в нее не завернешь, разве лишь какой-то осколок или обрывочек. Прежде я бежал по глыбам времени, как трещина, теперь в руке у меня лишь пригоршня ненужных минуток. И мир этот невесть куда устремлен, и люди тут, видно, и впрямь только вид делают, что живут, а сами — куколки. Наверно я один среди них всех живой, но сам не знаю, зачем живу, и где я. Но ведь, может, тот и впрямь живой, кто не знает, есть ли он, и где очутился он. Может, только у того жизнь, кто живет вне чужих глаз и уклончиво? Кто и сам в сомненьи, живой он или своя же, или чья-то выдумка?”

Тут мысль дурачка совсем уж завилась кренделем и запуталась, так что он концы ее потерял и бросил додумывать. Решил он лучше петлять по дороге, чем в болотистой долине своей мысли. Он сломал небольшое деревце, бумажные листья с него ободрал, сделал нечто вроде посоха и, как странник, пошел вдаль от деревни. Тут выбежал откуда-то прежний волк и пошел за ним следом. Дурачок и такому спутнику обрадовался, поскольку теперь был не вовсе одинок в своем бумажном мире. Хотя ведь и тот мог только притворяться, что живет и только для вида рыкать и скалиться.

XVIII

Еще унес безымянный дух в глазу черное пятнышко. И оно теперь металось по окрестному пейзажу. Куда оно падало, тотчас образовывалась глубина и жуть, то есть безусловная крупица подлинной жизни. То ль, может, та дремала в любом месте здешнего пространства и делалась ясной, соприкоснувшись с взглядом, где обитало черное пятнышко. То ль взгляд деревенского дурачка лишь на миг оживлял клочок пространства, а покинув, оставлял его мертвым и бумажным.

Дорога тем временем музыкально петляла, свиваясь в петли, как змейка. Вела она мимо полей и рощ, разных по смыслу, настроению и звучанью. Пространство вдруг словно вспыхивало холмами, или вдруг замирало в низинах. Наигрывал созданную безымянным духом неопределенную мелодию, невесть к кому обращенную, и непонятно о чем. Возможно, что лишь о себе, к себе и в себя спрятанную. “Мой мир, возможно, обращен ко мне задворками, а сам он — внутри и там зреет,” подумал дурачок, шагая по дороге, убаюканный однообразными сменами пейзажных деталей.

А ведь, может быть, только его движенье и делало этот мир музыкой. Взять замерзший пруд, с сонной, не устремленной никуда и вовек водой. Пробеги его взглядом, и окна меж ряской превратятся в музыкальные паузы, а стоящие купно перья осоки вдруг взовьются явственным музыкальным звуком. Возможно, сам по себе его мир был недвижим, и только шелестел бумагой, а не наигрывал мелодии.

Сотворенный безымянным духом мир был летним, и лето так прочно в нем обосновалось, что казалось никогда не двинется к осени. Что было странно, ведь прежде столь уклончивому безымянному духу подобали менее определенные времена, вроде весны или осени.

Так дурачок своим шагом оживлял пространство, следуя петляющему движению мигов. А иногда вдруг упирался в один из них, и тогда тот становился непреодолимой преградой, мучительнейшей из остановок и казался вечным. Тогда наступал страх, и дурачку хотелось сбежать из своего тела, а то оставить подыхать, вперившись в упрямый миг. Дурачок долго шел вперед, и его мир был мало разнообразен. Все новое где-то притаилось, или же его тут и вовсе не было. Как прежде, в пространстве были рассеяны простейшие вехи пейзажа, лениво перекликались лейтмотивы лесов, полей и холмов. Впрочем, все вокруг добросовестно делало вид, что живет — деревья шелестели листьями и стучали ветками, в траве копошились мелкие зверьки. Однако мир оставался неопределенным и одновременно всеобщим. Был он не симфонией, а какой-то бесконечной сюитой и получал смысл лишь от движения дурачка по дороге.

XIХ. Путь

Показалось дурачку, иль безымянному духу, что он попал в дурную и также безымянную бесконечность природы. Словно он канул в омут ленивого времени. А нет страшней для вольного духа попасть в ловушку даже и красивейшего пейзажа. Для него лучше уж вовсе ничто или даже — чем-то становящееся уродство.

Попытался безымянный дух воспарить, как прежде, но только подпрыгнул на дороге. Постарался он вывинтиться из своего мира, как из дурного сна, но только закрутился волчком и плюхнулся в дорожную грязь. Сон охватывал его со всех сторон и при всей своей красоте был страшен нетечением времени и мнимостью всего вокруг.

Он поскреб землю под собой, надеясь, что расползется под рукой мокрая бумага и хлынет из дыры его прежняя безымянная жизнь, где он вновь будет вольным духом. Дурачок уже был готов примириться с бесконечным вилянием в щелях мира, где, однако, нет ловушек для безымянных духов. Однако бумага оказалась прочной и он остался, как и был, в прежнем мире.

Может быть, и впрямь он так и родился дурачком и если и был волен, так только в своем безумьи. И вот теперь попался в сети простейшего места, заплутал в обычном пейзаже, и готов споткнуться о ничем не примечательный миг. Но ведь и неважно дух он или дурачок — запутавшийся в тенетах пространств или времени всегда велик. Ему открыты два пути — вверх и вниз. Разорвать опостылевшее пространство в клочки и стать безумным, или уж тогда взлететь в вершины. Но даже и бесцельная и неказистая гибель всегда величава. Достойна равно и дурачка, и безымянного духа

Но, возможно, не мир был безысходен, а попросту лукаво виляла дорога, сплетаясь в узлы. Вновь двинувшийся в путь дурачок и сам не мог понять, те же он минует леса и поляны или уже чуть другие. Его умиротворяло движение и как-то само собой выявляло смысл всего, что вокруг, делая все чуть менее тягостным и немного податливей. Однако, пространство по-прежнему оставалось бессловесным. Ни единый человек не встретился дурачку по пути.

Наконец он устал и присел возле дороги. Мелодия пространства сразу умолкла. Волк, о котором он уж и позабыл, лег на землю возле дурачка и лизнул ему руку. Мир недолго томил его пустым затишьем. Мир, как и волк, начал к нему ластиться. Стали зудеть и жужжать вокруг насекомые. Пролетела над полем большая цветная бабочка.. Затем пейзаж стал играть с безымянным духом, как с младенцем, неожиданно приближая дальнее, а ближайшее удаляя.

Может, этот мир и был настоящим, но как то, что живет в памяти. Там ведь привяжется к тебе какое-то дерево, существо или событие и все преследует по пятам, никак не отвяжется. А потом вдруг пропадает разом и без следа, как музыкальный звук. А того, что вблизи, бывает и не видишь. Дурачку не удалось приручить пространство, как мы не подчиняем свою же память. Она и самое родное нам, но ведь мы готовы ее и проклясть, как врага.

XХ. Старик

А память — кто ее знает? — может и впрямь выпячивает важнейшее. Возможно, за привязавшимся к тебе кустиком и прячется истина твоей жизни. А может и наоборот — неважное привязчиво, а важнейшее всегда далеко припрятано. Так подумал дурачок, сидя возле пыльной дороги. Он был утомлен игрой, которую затеяло с ним пространство и не понимал ее.

И вот тут, когда он уже потерял надежду, что местность явит ему человеческое существо, из соседнего леска вышел старик и присел с ним рядом. Вышел как бы невзначай и сидел, не проявляя к безымянному духу особенного интереса. Волк рыкнул на него, затем отвернулся.

Старик был ветхим, казалось вот-вот ляжет наземь и скончается. Однако он вовсе не был похож на грезу, хотя бы потому что пованивал и хлюпал соплями. Старичок сидел молча, так, что безымянный дух подумал, что тот совсем бессловесный. Однако он вскоре разговорился, завязав с дурачком странный разговор:

— Привет, дурачок. — Привет, дядя. — Притомился, дурачок? — Все ноги оттоптал, дядя. — Откуда путь держишь? — Отовсюду, дядя. — А куда прийти хочешь? — Куда приду, дядя. — Так может, ты уже и пришел? — Не знаю, дядя. — Что-то ты не разговорчивый, дурачок? — Мало слов знаю, дядя. — Так я тебя научу. — К чему мне, дядя?

Тут старичок словно испугался, но не тому, что сказал безымянный дух, а своей собственной мысли или памяти. Затем же ответил:

— Тебе-то, дурачку, слова нужней. От других, кто поумнее, мир не разбежится. Все, как стоит, на месте останется. Для них, каждое, что в мире, всегда ждет, когда проступит на нем его имя. От тебя же, дурачка, все на свете как чумное разбегается. А ты его словом, как гвоздочком, прибей и каждая вещь тогда будет на нем трепыхаться, как бабочка, или, может, как листок на черенке. Будет тогда мир словно дерево шелестеть, и облетит только к осени. А осенью, хотя на деревьях листья станут желтые, но будут там на ветвях плоды и желуди.

“Необычный старик, — подумал безымянный дух, — сам меня дурачком называет, а говорит моими мыслями”. Тут нежданно обрел он дар слова и старику ответил:

— Там, где нет слов, ни гвоздиков, ни даже от них дырочек — там, вероятно, и светит истина. А я от нее по темным щелям прятался. В поле, гляди, — там и взгляду не за что уцепиться, ни дерева, ни кустика, — там она и сияет, а мы с тобой у пыльной дороги сидим. Или в пустыне — не где песок, а там, где пусто, — там она опаляет и жжет. А ты из леса вышел, искал, должно быть, ее у корней и в болотцах, и пустой к дороге вышел. Там древеса в покое на местах стоят и шевелят листьями. Но небо там застит чужая мысль и чужое чувство. Должно быть, старик удивился косноязычному красноречию дурачка. Долго он сидел молча, губами мямлил, даже закурил вонючую трубочку. А перед ними поле шуршало своим бумажным шорохом, выгорала бумажная трава на солнце, хотя то было всего медной пуговицей. Даже подчас курилась ввысь дымком. А за ними лесок додумывал свою напитанную чувством думу. Казалось, что и старичок был тут никем и лишним. Оба они заплутали в пространстве и оказались нигде, на дорожной обочине.

— А вдруг, — догадался старичок, — все тут дурачком сляпано, потому — кое-как и путанное.

Затем он рассказал безымянному духу про свою жизнь.

XХI

— Жил я, как все, и за окном у меня стоял дуб. Как утром проснусь, взгляну — он стоит и шевелит листьями. И я уж понимаю, что в свою прежнюю жизнь вновь угодил. И знаю, что все в ней прочно, за ночь, пока моя мысль в отдалении витала, мир без призора уцелел и весь, как был. Ничто в мире не разбежалось и по щелям не попряталось.

“Вот и он — о щелях и дереве,” — подумал безымянный дух и спросил:

— А дуб тот и впрямь был как дерево? Может он был дубом для виду, а каким-либо листочком все ж себя выдавал?

Старик ответил: — Дуб был настоящим дубом, весь дубовый. Я всякий листик на нем посмотрел, все в точности, как положено у дерева. Желтел, когда надо — к осени, по ночам скрипел, как дубы скрипят. Однако то до поры. Проснулся я один раз — а дуб за окном стоит обманный. Как будто уже не он, хотя похож. Словно матушка ночь его до корней сглодала, а на его месте поставила какую-то пустяковину. Но стоит вылитый, как был. Однако, нечто в нем лукавое. Шелест ветвей не тот, уклончивый и ложный, и все в нем чужое и не отсюда. А уж коль большое дерево меня обмануло, стал я приглядываться к мелким вещам. Оказалось, что уже и ведро — не ведро, а коромысло — не коромысло. Все за одну ночь стало обманное. Все с иным чувством и в чужом непонятном смысле. И люди все — чужие. Вот разве что с тех пор сны стали роднее.

— И каковы же сны? — полюбопытствовал дурачок.

— А сны таковы, — ответил старик, — что ни образа в них, ни живой души. А сам я есть, но невидим. И сижу возле неких пространств, но не сам в них. Вокруг ничего нет, но пустота — мне родная.

Тут подумал дурачок: “Вот ветхая мысль старика приманила мой сон. И сам он теперь — безымянный дух, и все вокруг него подменное. Сам я вилял в щелях и там избежал времени. Оттого не обветшал и не состарился, так и кружу вокруг своего изначала, которое было никогда и нигде, но все ж, наверное, когда-нибудь было.” Еще он подумал грустно и радостно: “Созданный мной мирок столь хрупок, что всегда вблизи гибели. И когда я окажусь потом в последней темноте, тут мне откуда-нибудь и явится истина, и меня, как младенца, пригреет.” То сам ли он подумал, иль ему так шепнуло притаившееся на краю глаза черное пятнышко?

XХII

А старичок тем временем переминал слова, как перемял он всю жизнь своими беззубыми деснами. Прежде, он, должно быть, был кем-то, а теперь стал никем. И мир пред ним предстал, словно — никто. А теперь сидел он рядом с безымянным духом возле поля, дороги и леса. И шелестел перед ними подменный мир, в своей красоте и радости. Притворялся, что живет и казалось, что в нем все же есть нечто от жизни, а не один только обман и бумага.

Прежде старичок, должно быть, жил с людьми, но те все ушли по своим делам, иль только делали вид, что у них свои дела и заботы, а сами были куколками. Подозревал старичок у них душу, но, вероятно, если та и была, то потом вся ушла паром, как в жаркий день вода из кадки. Вода ведь невидно уходит вверх, а потом вдруг остается только пустая кадушка, которую хоть катай, хоть переворачивай — ничего оттуда не прольется. Ибо там ничего нету.

Может быть, другим человеческим существам и дарил мир свою прелесть и подлинность. Старичку и безымянному духу он представал разве что красивой декорацией, а солнце казалось блестящей солдатской пуговицей. Зато они взыскали истины и, должно быть, ее отыщут. Они хотя и сидели на обочине, но перед ними простиралось поле, всегда просторное для истины, за ними шелестел таинственный лесок, а возле них змеился извилистый путь, убегавший в толпу холмов и средь них терявшийся. Другие же люди были все заняты заботами и хлопотами, оттого округа была от них пуста.

Да, неслучайно встретились возле лукавого пути два сомневающихся странника. Однако им следовало вскоре разойтись в разные стороны, и каждому искать свое подлинное. Может, для другого их разговор показался бы пустым и невнятным, но они друг другу нечто поведали, и теперь сидели молча, потому что все уже сказали. Невольно они оба любовались роскошью пейзажа, однако понимая его незначительность в бытии.

Но тут случилась беда или радость — у дурачка из кончика глаза соскочила в зрачок черная соринка. И вот для него в пустопорожней красоте зародилась некая живая жизнь и тревога. Зерном ее становилось мелкое пятнышко. Но и вокруг него, на некоторое, хотя бы и небольшое пространство, распространялось дыханье печального и вечного. Безымянный дух немного поигрался с черным пятнышком, заставив его скакать по округе, потом спросил старика:

— Угадай, что у меня? — Какое имение у дурачка? Должно быть, свистулька. — А кроме свистульки? — вновь спросил его безымянный дух. — Ну, уголек, монетка, леденчик. — А не из вещей?

Старичок немного подумал и ответил:

— Тогда, должно быть, тоска, смятенье души, дурь, мудрость, незнание, свобода, невнятная мысль, пониманье красоты, страх, безумие. — А кроме? — спросил дурачок. — Кроме, разве что, черное пятнышко в глазу.

Дурачок, довольный, кивнул и тут же прикрыл глаза в страхе. Померещилось дурачку сквозь пятнышко, что к нему по полю идет черная женщина. Он сказал об этом старику. Взглянул старичок, куда указывал ему безымянный дух, но ничего там не увидел.

XХIII. Черная матушка

Н ет в поле никого, — сказал он дурачку, — разве что, там черный смерчик вьется. — Да нет же, — уперся дурачок, — идет по полю женщина. Идет, а не приближается. И вокруг себя семена сеет. — И что за семена? — спросил старик. — Я их не вижу, — ответил безымянный дух, — они маленькие. Но кажется, она засевает поле страхом, надеждой, нежностью, мечтой, грустью и сожалением. Всем вперемешку.

Тут волк, шерсть вздыбил, завыл как возле покойника и старик с дурачком испугались чего-то.

— А ты приглядись, — попросил старик, — и впрямь ли женщина?

Безымянный дух посмотрел сквозь пятнышко и ответил:

— Ну может и не вовсе женщина, но то, что облечено в женское. А возможно и совсем женщина, в самом естестве, а во что облечено — неважно.

Теперь дурачок со стариком смотрели в одно и тоже поле разным взглядом. Дурачку там чудилась даль и тоска, старику же оно виделось в прежнем образе — красиво раскрашенной бумаги. И там, где безымянный дух видел женщину, для него было местом, не отличавшимся от иных. Подумал старик, что все тут дело в волшебном пятнышке, которое в зрачке, а к вещам не прилипает. Попросил он дурачка: — Отдай мне черное пятнышко, пускай оно у меня в глазу будет. — Никак не могу, — испугался дурачок и с перепугу прищурил глаз да еще закрыл его ладонью. — Тогда я тебе за него дам денежку, — предложил старик. — Денег у меня много. Я их с ночного неба собрал. — Ну, тогда сменяй. — А что дашь? — Сладкий леденец и еще оплеуху. А хочешь, так пару.

От оплеухи дурачок отказался, а леденчик взял и отдал старику пятнышко. Теперь безымянный дух сосет леденец и глотает сладкие слюни, а старик бросает глазом туда-сюда черное пятнышко. Куда оно падет, там все делается уже не подменным, но рождает страх. Заметил безымянный дух, что старик вращает зрачком и пугается. Спросил он старичка:

— Должно быть, и ты там увидел женщину? — Вижу бабу, — ответил старик, пожевав губами. — Только это не баба вовсе. — А кто ж? — Это смерть, должно быть.

Конечно, и прежде слыхал безымянный дух про смерть и даже, виляя в щелях, подчас задевал ее хвостиком. Однако, не зная когда и как рожден, он не ждал себе смерти. Притом, для своего мирка он предвидел разрушение — не может же вечно существовать то, что сляпано на соплях из бумаги и хлебного мякиша. Думал он пожить в своем мирке, а потом, когда растают слюни и сопли, станет он вновь от всего свободен. И тогда что-то новое сляпает или опять отправится в путешествие по щелям, снова — никем и затерянным.

Но ведь грядущее распаденье мирка — это разве ж смерть? Это — бестрагичная гибель неодушевленного, от которой безымянный дух чаял не смертной тоски, а всего лишь нетяжкого сожаления.

— Как же ты смерть узнал, — спросил он старика — коль ты ее не видал прежде? — Как ее не узнать, матушку? Она ведь уже у колыбели стоит, люльку качает. И весь мир вместе с тобой и люлькой раскачивается. Потом матушка от нас прячется, уходит по дорогам бродить. Вдруг увидишь, что мелькнет за кустиком. Ты — бегом туда, а там уж нет ничего.

Тут вдруг он опять вспомнил свое дерево.

XXIV

— Ты видишь — дерево стоит, и весь день оно дерево. А под вечер глянешь на него — оно уже странное. А потом, к полуночи — оно уже страшное, потому что в его ветвях смерть прячется. А утром смотришь — дерево стоит веселое, ветками играет, а все равно в его листве смерть ветром веет. А когда смерть уйдет из вещей и куда-нибудь спрячется, тогда все делается подменным и лишь притворяется, что живет. — А смерть, должно быть, страшная? — спросил дурачок, не сумевший разглядеть ее в черном пятнышке и в темноте щелей ее не увидавший. На поле он видел только образ женщины, тревожный, жуткий и радостный. — У нее голова с двумя лицами, — сказал ему старичок. То, что к тебе, то — страшное. — А другое? — Другого никто не видал.

Тем временем, природа вокруг, не ведая, что на нее падает тень черного пятнышка, резвилась вовсю. Играла жизнью, может и подменной, но радостной. Немного замутилась к вечеру блестящая пуговка, оттого окрестный мир перестал томить излишней резкостью линий. Цветущее поле приманило даже косматого волка. Он убежал в поле и там бегал среди цветов и травы.

Все вокруг сулило жизнь, если и не вечную, то долгую, как бесконечен в детстве летний день. А ночь коротка и почти нет рассветов и сумерек. В который раз безымянный дух убеждался, что его мир живет сам по себе, не желая знать своего создателя. Словно не ведал он и о черной матушке. Она оставалась для здешнего мира всего лишь пятном в чьем-то глазу.

А мирок будто стремился умилить беззаконного духа своей прелестью. Чтобы тот позабыл обо всем черном и только сейчас радовался. Пришло время закатиться в небесах медной пуговке, и явился перед странниками закат, совсем как подлинный — красив и грустен. Зашумел лес за спиной безымянного духа, но не бумажным, а настоящим шорохом. Вдруг его с головы до пят охватило чувство к своему слепленному из бумаги и мякиша мирку, сходное с любовью и жалостью.

А старик все крутил глазом, гоняя по полю черную матушку. А поле теперь окрасилось от заката красным цветом. Словно в крови плавала черная матушка, и кровь была не бледна, а будто настоящая. Омылась в крови черная матушка, и поднялась над полем в воздух, и там застыла. И капали с нее красные капли наземь. Тут вспомнил дурачок свои бывшие ночные сомнения и решил порасспросить старичка, который оказался умен и ведал о небытии может и побольше безымянного духа. К тому же имел нюх на подменное:

— Днем, ты сказал, мир — подменный, — заговорил дурачок, — а ночью, есть ли он вовсе? Может, он в какую-то щель прячется до утра? А утром вылезет — и вновь все на своем месте. Но, возможно, это не тот мир, а теперь другой. — Ночью мир есть, — убежденно сказал старик. — И ночью он подлинный. А тьмой скрыт, чтоб нам не явить своего облика. В ночи он правдив, а вокруг него витают сны — ложные образы, но как кувшинки, выросшие из глуби глубин. А мир стоит за окном — тих и черен, в своем страхе, своей тайне, сумраке и смирении. И от нас лицо прячет.

— К чему ж прятать? — спросил дурачок. — Или он страшен? Или наоборот — так красив, что невозможно взгляду? — Не страшен он и не красив, — ответил старичок, подумав, — а он странен. Днем мы заласкали мир взглядами, совсем замусолили. Оттого он должно быть и стал подменным, а не таков, как есть.

А пока старик говорил, высохла закатная кровь и везде потемнело. Потерял старик в сумерках черную матушку. Дурачок подумал? “А темнота, она откуда взялась в моем мире. Ведь не я ее в щелях насобирал и с собой принес. Она отовсюду сквозь прорехи сюда сочится. Должно быть, я плохо мой мир слюной и соплями просмолил, и теперь он плохой кораблик — течь дает. Не уйти на нем в далекое плаванье.”

И еще он подумал, что тьмы меж мирами вдосталь, и она возле миров дожидается, пока свет за день устанет, и тогда она покрывалом уснувший мир укроет.

Старичок же звал потерявшуюся черную матушку: Ау-ау. Но ему только лесок за спиной отвечал, и волк выл во тьме горестно, видно, оттого, что лишился вдруг предзакатной красоты поля. И вот взошла луна — перламутровая пуговица — и все вокруг стало бледным. — Слышишь, спросил дурачка бледный старик. — Ничего не слышу, — тот ответил. И впрямь он ничего не слышал кроме обычных звуков. Тогда старик ему сказал:

— Это она подходит чуть слышным шагом.

И мирок, где прозвучали его слова, сразу замер, словно в испуге, не шуршал теперь своим бумажным шорохом. Показалось дурачку, что к ним и впрямь нечто близится. Встревожился старик, теперь, возможно, готовый спрятаться в самую сердцевинку подменного мира и там затаиться, спрятаться от того, что близилось.

XXV. Холмик

Безымянный дух был не испуган, но в тревоге. Ибо ему казалось, что близится то самое, от чего он ускользал, виляя в щелях. Тут зашла за тучу луна и, то, что близилось, мимо странников прошло, едва их коснувшись. Дурачку вдруг показалось, что на миг стал беспределен его мир, но. когда вновь выглянула луна, тот стал опять мал и трогателен. Тогда взглянул безымянный дух на старичка. А тот поднял голову ввысь, и у него глаза распахнуты. А в тех — луна и высь, и еще мелкая соринка — черное пятнышко. Вынул дурачок у старика из глаза пятнышко. Хотел он его выбросить, но потом подумал и обратно его себе в глаз положил.

Затем он разрыл руками землю и на самом рассвете закопал старика вглубь подменного мира. Потом воткнул в земляной холм прутик и травинкой привязал поперек его другой. И этот крестик показывал во все стороны миров, как подменных, так и самых истинных.

Теперь уж старичку незачем было куда-нибудь идти — все, что было в мирах, стекалось само на перекрещенье прутиков. Безымянный дух и сам не знал, зачем пометил могилу крестиком, но тот ему показался красивым. И ему даже захотелось так и остаться у могильного холма. Может, оттого, что там, в глубине его бумажного и слюнявого мира теперь находилось нечто неподменное — случайно встреченный им на дороге старик.

Дурачку вдруг подумалось, что если он не пойдет по дороге, а тут останется, то дождется он явления истины, которая сама к нему подойдет тихим шагом. А может, принесет ему ее черная матушка и дарует, пускай только один истинный миг, перед, возможно, вечной темнотой.

Так витали у него в голове непривычные мысли, пока он сидел возле крестика, к которому притекали и самые отдаленные пространства. Оттого безымянному духу было все равно уйти или остаться. И все ж он решил уйти по дороге. Ведь куда не пойдешь, везде ему когда-то встретится черная матушка, и, как быстро бы не шел, всегда он будет рядом с могильным холмиком. Поэтому дурачок, дождавшись пока окрепнет рассвет, встал на ноги и был готов вновь идти по ветвящейся дороге своего мира, которая стремилась вдаль, как самый настоящий путь. Притопнул дурачок ногой, чтоб отрясти с себя ночной ужас и предутреннее очарование и пошел по дороге вдаль, оттолкнувшись пятой от ставшего уже привычным места.

XXVI. Мальчик

Черное пятнышко вновь соскочило у дурачка в угол глаза, потому он теперь не видел черной женщины. И его мир представал ему без глубины и отчаянья, во всей своей простоте. Думал дурачок, что после встречи со стариком, их странного разговора и потом его гибели, нечто свершится в нем и в мире. Возможно, даже мирок вдруг явит ему свои глубины и увлечет в жизнь великую и яркую.

Думал дурачок, что, может, его мир обидится догадке старика и весь встрепенется, захочет себя показать во всей своей роскоши, полноте и беспредельности. Или же наоборот совсем уж сморщится как высохшая бумага. Нет, однако, этот мелкий мирок оказался вовсе не прост — он жил, как прежде, храня свою тайну, иль может, всего только маленький секретик.

Как и раньше, крепка была сеть однообразного пейзажа, а дорога виляла и спрямлялась сама по себе, не подчиняясь ногам дурачка. И вот вдруг — то было ли лукавство мирка, показавшего уж в который раз дурачку невозможность уйти, или просто случайность — увидал безымянный дух на дороге того прежнего Архипа.

Однако тот теперь вовсе не был похож на странника, а скорей на оседлого жителя, хотя и шел куда-то. Но не с целью и смыслом, а просто перебирал ногами. Но был он теперь не один — вел за руку мальчугана. Тот шел за ним, перебирая кривыми ножками и вертя в разные стороны головой с непривычным для здешних жителей интересом ко всему разом. А временами он впивался в какое-то место пространства и шагал некоторое время головой задом наперед.

— Здравствуй, Архип, — приветствовал бывшего странника безымянный дух. — Здравствуй, Архип, — ответил тот уныло. — А я теперь не Архип. — Кто же ты? — поинтересовался безымянный дух. — Я теперь, как гвоздик в стенке, — сказал прежний странник. — Там и останусь, пока дом не развалится. — А когда развалится? — спросил дурачок. — И тогда буду гвоздик, только не в стенку дома вколоченный, а вбитый в руины. Так и буду в руинах ржаветь, пока не наступит новый век, когда даже прежних руин не станет. Все тогда будет новым и словно ниоткуда. — Зачем же ты тогда по дорогам ходишь? — полюбопытствовал дурачок. — А так, по привычке. Разгоняю пространство, а то бы оно меня как болото в себя всосало, и я бы внутри него погиб, задохнувшись. Да вот еще мальчугана приучаю к путям, — и бывший Архип показал на мальчонку.

Мальчуган тем временем на его руке мотался, как на веревочке. Нечто бормотал невнятное, потом снял штанишки и на дорогу пописал. Неплохой был мальчишка, только голова немного велика, и глаза во все стороны косили. И хотя уже был большой, но говорил плохо, больше икал и мычал. Волк к мальчугану подбежал и стал ластиться. А тот его не испугался, а погладил по шерсти.

Однако потом безымянный дух заметил, что мальчонка иногда говорит и слова, но словно без разума и связи, а вразброс, но повторяя потом некоторые как рифмы или заклинания. И безымянный дух подумал? “А он-то откуда в моем мире, несчастное и мудрое существо? Неужто и впрямь от этого скучного странника и прежней моей бабы? Стоит прислушаться к его немногим словам. Он-то со своей новой душой, прилегающей к начальным тайнам, верней назовет нужное и живое. А иканьем своим и ревом он именует все ненужное и мусор, все, что его томит своей бессмыслицей и недостойно быть названным. То, что слюни, сопли, хлебный мякиш и бумага. То, что не главное, но и не вовсе лишнее, иначе он бы это пропустил молчанием. Оно ведь связь между важнейшим, то есть — ткань жизни, ее хлипкое и неказистое тело повседневности. То — изюм, а это — сама булка, значит — хлеб насущный. И вот я хожу по будням, и все вокруг вторится, и словно сеть меня наружу не выпускает.”

А малыш что-то бормотал, и его слова были похожи на общие, но будто немного подвинуты в сторону. Звуки в них, может быть, лишь немного переставлены, а смысл выходил иным. Получался похожий предмет, но словно с другого бока. Или, возможно, сам немного сдвинутый с привычного места. Попытался безымянный дух создать из обычных немного свои слова, но те своими не стали, и мир от них не менялся.

— Видишь, — посетовал бывший Архип, — дурака породил? В избе гниль повсюду и мокрицы. Должно быть от того у парня башка стала трухлявая.

Мальчуган, должно быть, его слов не понял, а, может, и понял очень хорошо, но улыбнулся на них глупо, лукаво и мудро.

— Ты его за собой не влеки, — посоветовал безымянный дух. — Давай мы его вперед по дороге пустим, а сами следом пойдем. У него ступни мягкие, он лучше нашего путь разомнет. А может, по своей детской глупости и проворству вдруг вильнет в какую-нибудь сторону, а дорога за ним не поспеет. Так он нас и выведет из однообразного места. И мы где-нибудь окажемся. Возможно, и там все будет подменное, но поновей.

Малыш, однако, казалось, вовсе не хотел никуда идти. Он сел прямо в дорожную пыль и начал сгребать из нее башенку. Но сухая пыль рассыпалась и ее ветром разносило. Безымянный дух подумал, что и его мир таков — все сухое и все ветром разносит. А что стоит — то мертвое и будет недвижным, пока не станет руинами.

XXVII

И в самом деле не случалось в созданном безымянным духом мирке дождей, не изливались на него небесные воды. И это — благо. От них не ожил бы этот мир, а полинял бы весь, а потом и вовсе разлезся бы, как мокрая бумага. Цвело тут все красиво, но не от свежих дождей, а от краски, как венок на могиле. И так же в ветрах шуршало.

Но мальчуган-то как раз вовсе не напоминал бумажный цветок. Был он, хоть и хиленький, и неказистый может, с оборванными лепестками, но с подлинным стебельком и в здешних ветрах трепетал странно и вольно. Невесть как он вырос среди этого придуманного мира.

Подумал безымянный дух, что бывают подлинными в его мире только старики и безумные дети. И оттого им тяжко живется в бумажном мирке, и они всякий миг могут погибнуть. Архип тоже о чем-то задумался, возможно, о пройденных им путях, которые не привели его никуда, разве что к гнилой избе, похотливой бабе и сыну-дурачку с трухлявыми мозгами.

Мальчик же строил свою башенку. Работа у него не ладилась, весь он вывалялся в пыли, и она ему даже голову припорошила, и он стал словно седой. Тогда поднялся с колен мудрый малыш, и, как тогда просто на дорогу, теперь на тот пыльный холмик пописал. А затем слепил башню быстро, и она стояла прочная, хотя и воняла.

Затем мальчуган украсил ее травой и одуванчиком, который тотчас облетел, оставив один стебелек. А мальчонка стал вокруг своей башенки приплясывать и ей радоваться. И он махал руками и говорил слова, которые возле вещей, но те к ним, кренясь, приваливаются.

Приглашал он обоих Архипов веселиться с ним вместе, и те неуклюже по дороге потопали, не понимая веселья малыша, но все ж ему радуясь.

Потом мальчик растоптал свою вонючую башенку и увлек бывшего Архипа по дороге вдаль, и тот пошел за ним, ни разу назад не оглянувшись. Дурачок загрустил, оставшись вдруг снова один, без оседлого странника и мудрого мальчугана. Вот уж они оба сейчас скроются за извилиной дороги, но тут мальчонка бегом вернулся и приблизил свои губы прямо к уху дурачка. Безымянный дух подумал, что тот собирается укусить его за ухо и тотчас ухо от него прикрыл рукой. И потому он не услышал слова, которые шепнул ему мальчик.

Слово было коротким, как выдох, и сказано было с такой верой, словно в нем заключался весь смысл миров. Но то словцо мимо дурачка пролетело, лишь слегка задев его крылышком. Сперва оно, словно куропатка, по траве попрыгало, и волк кинулся его ловить. Но словцо оказалось верткое, убежало от волка и вылетело ввысь, поднялось до самого подменного солнца, а потом превыше его взвилось и в дальних далях потерялось.

Попытался безымянный дух порасспросить мальчугана, дожидаясь от него новых слов, пусть даже и не таких крылатых. Мальчик говорил слова с протяжными звуками, те вились и змеились, как дорога. Он словно радовался их красоте и звучности и как будто дразнил ими безымянного духа, ибо для того они были пусты.

Мальчонка выдувал слова, которые, раздувшись, лопались на его губах, как мыльные пузыри. Немного поиграв, он догнал отца, который так и ждал его на излучине дороги, и они оба пропали вдали, оставив дурачка наедине с его пространством.

XXVIII

Остался безымянному духу только едва видный отблеск упущенного им слова в небесах и следы по дороге от босых пяток мальчугана. Попытался дурачок идти по его следам, но те вдруг оборвались и пропали. Вновь остался безымянный дух наедине со своим мирком, который вдруг стал совсем кротким. Дальнее теперь оставалось на своем месте и мелким, и ближнее к дурачку не прижималось. Все вокруг, словно прижилось там, где стояло.

Дурачок встал на дороге и вдруг ему представилось, что его мирок плывет, как бумажная лодочка по бескрайним темным водам. И нечто поддувает ему в корму, и он все плывет и плывет, пока совсем не размокнет. Но и тогда он будет плыть некоторое время, распластавшись по воде простой бумажкой, как послание от кого-то кому-то, весть из одного уголка пространства в другой. Хотя будет листок чистым, без букв и единого значка, а следовательно, чистая весть — о некой жизни, и все.

Но, пока, хотя и хрупким был созданный безымянным духом мирок, он не рушился, не разбегались его скрепленные слюной и соплями частицы. Скорей наоборот — одно с другим сживалось, и все жило купно и достоверно, и возможно даже было готово потом умереть, а не просто разрушиться. Только дорога вольно виляла, ветвясь и обманывая, суля путь, но не приводя никуда.

Тогда дурачок сошел с лукавой дороги и постарался идти по полям. Но травы вокруг его ног обвились, и он упал наземь. Видно от этого черное пятнышко вновь соскочило у него из уголка глаза в самый зрачок. И тут он вновь увидел, как идет к нему по полю черная матушка. Все ближе и ближе подходит, но пока еще далеко. Хотел он убежать от черной матушки, но травы крепко обвились и не пускают.

Тогда поднял он взгляд ввысь, превыше сиявшей там медной пуговицы, превыше своего мирка, и воззвал он вдруг родившимися словами к кому-то иль чему-то за гранью граней. К тому иль чему, чего он не встречал в своих странствованиях и даже не тронул юрким хвостом. Молчали дальние вышние пространства, но сияли они глубиной и светлой печалью. И тогда впервые родилась в душе дурачка слеза и сквозь глаз выкатилась. Она вымыла из зрачка черное пятнышко, и то вместе с ней наземь капнуло и в землю ушло. Тут и отступилась от дурачка до поры черная матушка. Тогда дурачок распутал травы и вновь пошел по дороге.

XXIХ. Девица

Почувствовал дурачок, что немного ослабли путы спеленавшего его пространства. Пейзаж теперь не просто вторился, но немного менялся смысл или, скажем, звучание мест, мимо которых проходил дурачок, при всем их поверхностном сходстве. И вот, наконец, вошел он в инаковое место своего мирка, в какой-то его уютный закуток. То была лесная опушка.

Здесь сотворенный дурачком мир был не столь привязчив и прилипчив. Возможно оттого, что через опушку бежал ручей, подмывая окрестное пространство и увлекая его течением. На бережку же сидела печальная дева и плела венок из белых цветочков. Сперва было дурачок испугался, что это вновь черная матушка. Однако нет, дева была безмятежна, и сплетала она безмятежный веночек.

Цветов таких он еще в своем мире не видел, но вспомнил, что растут такие в самых болотных топях, длинным стеблем уходя в темноту и хаос, который на солнце расцветал спокойным белым цветком. Нет, девица вовсе не была похожа на черную матушку. Была она не черна, а пестро и празднично одета. Не было в ней ночи, но все же она была и не как ясный день, а тоже со своей тайной, хотя и не смертной.

Безымянный дух тихо приблизился к девице, чтоб ее не испугать и долго смотрел, как она играет пальцами. Потом она вдруг подняла от венка взгляд и увидела дурачка, который перед ней стоял. А возле него стоял волк. Он спросил девушку зачем пришла в такое безлюдье и не боится ли зверя или человека? Но вопрос был лишним — девица вовсе не испугалась ни волка, ни человека, каким выглядел с виду безымянный дух.

— Я жениха поджидаю, — ответила девица. — Неужто у вас в деревне парней мало? — полюбопытствовал дурачок. — Парней у нас вовсе нет, — отвечала девица. — А был один старик, но и у того в башке, должно быть, черви завелись.

“Наверно, тот самый старик, что теперь лежит под холмиком”, — подумал дурачок и стал расспрашивать о нем девицу.

— Смешной был старик, — говорит девица. — Ходил везде и все что ни есть, руками щупал. К дереву подойдет — пощупает, колодец пощупает, даже гнилую корягу в траве отыщет и щупает. А потом всякий раз говорил: нет, не обманешь. Ничему старичок не верил. Даже солнцу, бывало, пальцем грозил и говорил: врешь, ты — обманное.

“Ну точно, тот старик”, — подумал безымянный дух и спросил у девицы:

— А может и впрямь все тут у вас обманное?

Ничего не ответила девица, только засмеялась и продолжала венок плести. Дурачок уж собрался своим путем идти, но тут девушка ему сказала:

— Ворожейка мне велела к ручью пойти и там венок плесть. И кто пройдет первый по дороге, тот и будет мне жених. — Так это я, должно быть, — сказал дурачок. — Какой ты жених? — вновь засмеялась девица. — От тебя потом смердит. Должно быть, ты дурачок-попрошайка. А я знатного сеньора жду на коне.

“Дождалась уже одна, — подумал дурачок, — обидевшись. Он обрюхатил ее глупым Архипом и вдаль на коне ускакал.” И про девицу подумал: “Это она лишь с виду хороша. Да только на миг единый. А затем наверняка превратится в старую ведьму. Хорошо, что не я ее суженый. Да ведь и она, должно быть, ненастоящая. Возможно она — куколка. сшита из красивой тряпицы, и волосы у ней из пакли. А изнутри она ватой набита.”

А девица уж и позабыла о нищем дурачке. Она белый венок плела и пела тихую песенку. А дурачок все с обидой думал: “Откуда ему тут и взяться всаднику, на здешних пустых и обманных путях. Верховой скачет по твердому, и копытами звонко по нему цокает конь. Здесь же все мягкое и жидкое. Копыта в моих соплях завязнут.” Тут дурачок даже засмеялся, придумав такую глупость. Засмеялась чему-то и девица. Ручеек вроде как тоже смеялся, убегая в лесную чащу. Он был так же, как дорога, извилист, но только бежал сам по себе и не был, как та — пыльным.

XXХ. Всадник

Только занес дурачок ступню, чтоб вновь ею топтать дорогу, как запылила дорога вдали, и встречь дурачку понеслось черное облако. Дурачку теперь везде мерещилась черная матушка, но и он сообразил, что тут нечто иное, но, видимо, тоже страшное. Хотел он же прикрыть собой девицу от черного облака. Но та вдруг встала на ноги и, венок вперед протянув, бросилась в самое облако. Вскричала она: — Вот мой суженый.

А облако, приблизившись, и впрямь оказалось всадником, но не от мира сего, мелкого и ложного, а от иных миров, где властвует истина во всем величьи и страхе. И перед ним не изгибалась дорога этого мелкого мирка, простерлась перед его конем, как стрела, и вдаль неслась.

Лицо его было занавешено черным, а во лбу сиял алмаз. И перед ним померкла разом медная пуговица. Пролетел верховой мимо девицы, и вихрем ее наземь сшибло, и венок покатился в сторону. Умчался всадник в даль далей, а дорога за ним еще долго лежала прямая, но потом изогнулась и стала, как прежде. Волк побежал вслед за всадником и вместе с ним вдали исчез.

Девица же лежала в пыли и впрямь, как тряпичная куколка, и белый венок возле нее лежал. Подумал безымянный дух: “Должно быть, это вовсе не твой жених был, а разве что черной матушки.” И еще он подумал: “А чувства-то и страсти в моем мирке, они тоже подменные, из соплей и бумаги?” Но девица лежала в неподдельном горе, не говорила и была недвижима.

Поднял дурачок с земли тряпичную куколку, отряс ее от пыли, выполоскал в ручье и положил на солнце сушиться. Высохла куколка, но немного полиняла и чуть-чуть скукожилась. Пожалел дурачок девицу, подумал: “Кто ж тебя теперь замуж возьмет? Не только проезжий сеньор тобой побрезгует. Но никакому здешнему мужику ты уже не пара. Сеньор и впрямь жених завидный, весь здешний мир его коню под ноги стелется и даже дорога не посмела вилять, а спрямилась, как ровный путь. А меня она вся в сторону уводит. Но все равно, верю, что приведет она меня к тому месту, где все едино и согласно. И место это — не рядом с чем-то, а в середке всего, что есть. Пойду я дальше и тебя с собой заберу. Нечего тебе у дороги валяться.”

Подумав так, связал дурачок из травы два колечка — одно себе на палец надел, другое — глупой девице. Затем взял куколку подмышку и вновь зашагал по дороге. Куколка у него под рукой попискивала и шуршала соломой. Хоть неговорлива была его невеста, но безымянному духу было уж не столь одиноко среди своей земли. Теперь шел дурачок по дороге и баюкал свою куколку.

XXХI

“Вот, сетовал дурачок, и люди непрочны в моем мире. То под земляной холмик лягут, то вдруг превратятся в тряпичную куколку. Должно быть, и они из соплей и мякиша. Крупинки жизни в этом мире совсем крохотные, как просяные, и я их склевываю, как петух. И у людей здесь жизни чуть-чуть. Встречусь среди своего одиночества с одним, другим, но лишь на миг. Еще не успели мы стать — двое, как уже нет его. Только всадник был крепок, но он, должно быть, кочует по мирам. Теперь уже нет его в моем мирке, и никогда я его не увижу. Иль увижу в далеком времени, когда все уже станет иное. Прежде я вилял среди предметов и мест. Теперь же все вокруг меня носится и лишь чуть задевает.”

Так, размышляя, брел дурачок среди своего одиночества, поросшего цветами и травами, и ждал, пока местность явит ему свой смысл. Вдруг выплывет тот из-за холма и предстанет перед дурачком, или безымянным духом, простой, явный, без теней и тревоги. Ляжет он сам дурачку в руки и будет подарком тому, кто заплутал на своих путях.

Шел дурачок по дороге со своей куколкой. А его мир лишь изредка светил ему надеждой. Вдруг сплеталась из невнятного шелеста и стука веток чуть слышная мелодия истины, но она словно бежала от уха — стоило к ней прислушаться, как она тотчас становилась невнятным гулом. Ласковым, но без явного смысла.

Обиделся дурачок на свой мир, который не выпускает его, но и не хочет приветить. Захотел он разорвать свой мир в клочки, пустить его по ветру, чтоб вновь стать свободным. Пускай он будет как прежде сквозить в щелях, совсем одинокий, как прежде, но не пленник одиночества, а его властелин. Ведь теперь он был, может, и не рядом с миром, а в мире самом, но тот был мелким, и сам-то был возле жизни, а не жизнь.

Встал дурачок на дороге, руками замахал, взмесив воздух, надул щеки, и спереди и сзади стал испускать ветер. От того ли или по случайности, и впрямь налетела буря. Вот-вот, казалось, унесет куда-то вдаль бумажный мирок. И не будет уже этого мира, только останется жалость по нем, слабом и глупеньком. Останется в том месте пространства, где он прежде был, горючая слеза, которая тоже потом высохнет в ветрах и времени. Лишь примешается к жизни бескрайних пространств малая крупица горечи — то будет память об унесенном вдаль мире.

Попадет кому-нибудь в глаз горькая соринка, и он затоскует о чем-то, ему самому неведомом. Может, беспричинная грусть и есть печаль о чем-то бывшем и забытом, о каком-то мирке, которому ты вовсе и непричастен. Но ведь кому-то надо о том печалиться. Такими горькими зернышками, должно быть, полно мирозданье, оттого у людей нередко бывает случайная грусть и сны ею полнятся.

XXХII

Креп ветер, мирок стонал и раскачивался, едва не вырвало бурей из рук дурачка его тряпичную куколку, но он крепко ее руками держал. И вот тогда подошла к нему черная матушка. Не спереди подошла, как тогда, когда у него в глазу было черное пятнышко, а сзади. И тихо его за плечо рукой тронула.

Обернулся дурачок в страхе и увидал, что возле него стоит черная женщина с лицом общим, как всё. И не красива, и не уродлива. Заманчива, но холодна. Видно, умна, но с дурью. Мудра и безумна. Вспомнил дурачок, что ему говорил старик, обошел он вокруг черной матушки, чтоб сзади на ее другой лик посмотреть. Но та головой крутит, и видит дурачок все то же лицо. Тогда он спросил:

— Откуда ты здесь, черная матушка? Ты ведь в черном пятне жила. А я его в поле уронил. — Я, — отвечает женщина, - следом шла. Ты идешь — а я твои следы подолом заметаю. — Да кто ж ты есть и зачем? А может, тебя и нет вовсе, а ты — черная тень наших надежд и в мирах еще более, чем я, ненужное? — Я — твоя невеста единственная. — Есть у меня невеста, — говорит дурачок и протягивает ей рукой тряпичную девицу.

Матушка берет ее ласково на руки, а куколка к ней руки тянет и ластится, улыбается ей нарисованным ртом. А черная матушка ее на руках баюкает и поет ей песенку:

— Где нашла я свою доченьку? На лесной прогалине. У болотца, где трава густая. Там кругом лес стоял, ни дорожки, ни тропиночки. Лежала там моя доченька в месте незнаемом. Год лежала, два лежала, годы прошли, а она еще маленькая. Пора бы ей невестой быть, а она в лесу лежит, как тряпочка. Уж я доченьку свою пожалею, сарафан ей куплю ситцевый, расчешу ей волосы костяным гребнем, жениха найду богатого. Устрою ей веселую свадебку. И будет жить-поживать моя доченька. Только в одни ночи лунные станет ей во сне видеться, что у лесного болотца лежит она маленькой девочкой. И год лежит, и два лежит, годы идут, а она все маленькая. А я над ней сижу и пою песенку.

Так ныла черная ведьма непонятными словами свою страшную песенку. А девица на ее руках смирилась, как малое дитя, агукала и гулькала. А потом притихла совсем и будто уснула. И тут смирился ветер, который оказался бессилен разрушить мирок, а тот устоял. Напрасно дурачок махал руками, дул и пукал. Спокоен стал его мир и сам безымянный дух был бессилен вблизи черной матушки. Задремал его мирок в руках черной женщины, а она пела его песенку. И был в той песенке страх, и была в ней надежда. И была в ней смерть, а следовательно и жизнь была.

Подумал безымянный дух, что все, кто ни есть, в сетях своего мира. Только черная матушка свободно по мирам ходит и их баюкает. Испугался он, что сейчас уйдет от него черная матушка и оставит самого дурачка в сетях его бумажного мира, да еще невесту его унесет, единственную подругу его одиночества. У болотца ее положит и оставит на век маленькой.

XXХIII

Подумал дурачок, что хотя и угрюма черная матушка и поет страшные песни, но в ней брезжит великий смысл и без нее так и будет шелестеть бумагой его мир, как шелестят опавшие листья.

— Отдай мою невесту, — попросил дурачок черную матушку. — Какая она тебе невеста? — спросила черная женщина. — Она, видишь, маленькая совсем и еще дурочка. И ты не жених — а бродяжка. Когда подрастет, найду ей жениха богатого и умелого, а не как ты, голодранца, который в своем мирке заплутал, как в лесу. Жених ей скует мир из золота. Будет в золотом чертоге жить моя дурочка и слугами распоряжаться.

Подумалось дурачку, что хитрит черная матушка. Ведь недавно себя самою ему в невесты прочила. Ухватился он за куколку. Он к себе ее тащит, а черная женщина из рук не выпускает. Чуть не порвали куколку. А та пищит и ножками дрыгает.

Хотел уже дурачок отдать ее черной матушке. Но вдруг слышит шепот куколки: “Ты не отдай меня черной ведьме. Она меня в ямку положит, месяц у изголовья повесит. Буду я там всегда лежать и никогда не вырасту.”

Подумал безымянный дух, что не так уж глупа тряпичная куколка — она слышит слова и недоверчива к черной матушке. Изловчился он и вырвал из рук женщины маленькую девицу, и они с черной матушкой оба в дорожную пыль покатились. Тут вороны, сидевшие на соседних деревьях, закаркали, как засмеялись: всего-то не поделили дурачок и женщина тряпичную куколку.

— Да забирай ты свою дурочку, — сказала черная матушка, отряхнувшись от пыли, — только вашей свадьбе вовек не бывать. Уж я сказала тебе, дурачку, что я твоя невеста единственная. Изначала мы с тобой помолвлены. И века нам с тобой плыть на бумажном кораблике. — Не хочу на тебе жениться, — отвечал безымянный дух, — в тебе красоты нет и ты, должно быть, старая. — Какая же я старуха? — обиделась черная матушка. — Я всегда молодая и красавица.

Тут и впрямь из глубины черной матушки явилась на ее лице красота, и все вокруг озарила своей сумрачной прелестью. И узнал дурачок желаннейшую из всех невест, с которой люди изначала помолвлены и всю жизнь свадьбы дожидаются. Однако он возразил черной матушке:

— Ты среди людей найдешь себе жениха. Я ж ведь не человек вовсе. Я — вольный дух, весь свой неотмеренный век сквозивший в щелях, откуда во все миры сквозило. Всего что ни есть, я лишь касался хвостиком. Может, и тебя раз задел. И вот я сотворил мирок, чтоб туда спрятаться. Все дырочки в нем я соплями и слюной законопатил, чтоб ты сюда не пришла. От тебя нет в моем мире уюта. Хотя без тебя не было б в нем жалости и горечи.

— Без меня, — ответила дурачку черная матушка, — был бы твой мирок пустой игрушкой. Ведь вышел он у тебя хлипким, невесть от чего усталым и маленьким. Однако ж вместе с бумагой и мякишем подхватил ты с донца миров мельчайшую крупинку жизни. А я ему смерть даровала. А смертный мир, если жалок, так сладкой жалостью. Исполнен он подлинной печалью. И самый дрянной мирок обреченность дарует задумчивой прелестью. Весь он делается как небесная слеза и вдаль уплывает одиноким бумажным корабликом. А ты стоишь на берегу и отправляешь его в вечное странствие.

Заслушался дурачок черную матушку. Она его своим словом заворожила. Представился ему грустный мир, уплывающий по безбрежному морю корабликом. И она на его мысли отозвалась:

— Не знал ты родных душ, никто тебя в небесах не отмаливал. Так этот мирок будет тебе словно родня. Я его вдаль унесу, а тебе зато грусть останется. Твой мир я, словно колечко, вокруг своего пальца обовью и будем мы с тобой навсегда повенчаны. И на кой тебе эта дурочка. Пускай уплывет на бумажном кораблике.

XXXIV. Разбойник

Тут красавица-ведьма принялась срывать с девичьего пальца травяное кольцо. А то, хотя из травы, но не рвется, а крепко на пальце держится. Злилась черная матушка, девицу за палец кусала, но не порвалось колечко, так и осталось на пальце.

— Ну что ж, — сказала черная женщина. — Оставайся ты со своей дурочкой. А я тебя в конце пути поджидать буду. Ведь и сам знаешь — куда не пойди, всякая дорога ведет к черной матушке. Истопчешь ты весь свой мирок, а на самом кончике тропки, возле обрыва, увидишь, что я тебе поджидаю. Тогда вновь станешь ты безымянным духом, и мы с тобой средь пустоты воспарим и вдаль унесемся. Полетим мы с тобой на высокую гору. Там замок стоит, брачный наш чертог. И навек мы с тобой там поселимся.

Сказав так, черная матушка над землей подпрыгнула и вмиг ее ветром унесло. Тут разошлись все тучи на небе, и жарко засияла медная пуговка. Пошел дурачок дальше по дороге и под мышкой нес тряпичную куколку. А его мирок от солнечного жара весь высох. Дымком закурились ввысь травы и кустики. Кусты вспыхивали и в полях появлялись подпалины.

Испугался дурачок, что так и сгорит весь его мир, пока он не истопчет его ногами. Сгорит весь и развеется пеплом среди пустых пространств, а не уплывет вдаль корабликом. Тогда оставит он по себе не грусть, как по погибшей родной душе, а черную тоску. И уж останется он не иссыхающей слезинкой на лице миров, а просто черной дырочкой. И станет смердеть паленым на всю вселенную. Тут вспомнил дурачок безумного мальчугана. Сдел он портки и на черные подпалины помочился. Зашипели они, завоняли, но враз остыли и даже вскоре опять покрылись зеленой листвой.

Дорога лежала прямо, но вот вновь собралась вильнуть в сторону. И тут на самом ее сгибе увидел дурачок - стоит мужик с дубинкой и ему кричит: — Эй, дурачок, давай денежку?

Безымянный дух дубинки не испугался, что ему дубье, вольному духу? Да и мужичонка был совсем паршивенький, едва свою дубинку держал. Был он, как и все в этом мирке — жалок и неприкаян. Пожалел безымянный дух дурное дитя сотворенного им мира, порылся он в кармане и протянул разбойнику горсть небесных блесток. Насыпал он ему целую пригоршню, но тот их тотчас наземь выронил. Сверкают блестки на земле, словно в пыли раскинулось звездное небо. Попытался мужичок блестки с земли сгрести, а они жгутся. И он говорит: — Ты хотя и дурачок, а хитрый. Мне вместо монеток угольки подсунул. Дай мне что-нибудь, а то я с тоски весь мир разобью.

XXXV

“Куда ему, хилому”, — подумал безымянный дух, но разбойник махнул дубинкой и тотчас пол соседнего леска сшиб. Лежат теперь стволы вповал, с корнями вывороченные. Теперь вся тоска корней, вся их земная сокровенность наружу выставлена. А разбойник опять махнул дубьем — и нет соседнего холмика. Плоским стало соседнее поле, без тайны, смысла и музыкальной извилины. Стало оно без воздетой вверх плавной линии, скучным, как пустая ладонь.

Подумал безымянный дух: “Хоть мужичок и паршивенький, так ведь и мой мир хлипок. Да он еще и на солнце теперь высох, стал ломким. Глядишь, и впрямь он его до конца разрушит, и мне тогда придется в пустоте шагать. Не будет у меня и такого мирка, чтоб там жить со своей невестушкой.”

А разбойник ноет и клянчит: “Ну, дай мне хоть что-то. Чтоб и у меня было нечто свое кроме дубинки.” А безымянный дух тоже ничего не имел. Чем мог он запастись в щелях, где веял вольным ветром? Так пустым и пришел он в свой мир. Одно у него теперь было — тряпичная куколка. Жалко ему отдать разбойнику куколку, но и своего мирка жалко — ведь может его мужик совсем разломать своей дубинкой. Протянул дурачок разбойнику куколку.

Посмотрел на нее мужичок. — Зачем, — спрашивает, — мне такая? — Будет тебе женой, — ответил дурачок. — Ты будешь ее жалеть и пестовать. На кровать ее положишь, укроешь одеялом. Сам рядом ляжешь и будет вас двое, а не ты один.

Разбойнику понравилась куколка. А она и впрямь была румяная, красивая и грустная. И она молчала, была покорная и нрава своего не показывала. Бросил он дубинку в сторону и взял себе куколку. Тут мирок снова ожил и успокоился. Деревья, как прежде, встали в рост и скрыли в земле тоску своих корней. Поле опять холмом выгнулось, снова обрело движенье вверх и стало не вовсе скучное.

Дурачок так спроста отдал невесту случайному встречному, может, не только лишь оттого, что был простоват, а потому еще, что виляя прежде в щелях, приучился он к разлукам. Только затем встречался с предметами, людьми и явлениями, чтоб с ними расстаться. Тогда вся жизнь безымянного духа была только внутри него, а мимо другого он скользил на своем склизком брюшке. В ту пору он не останавливался никогда и всегда путешествовал.

Да и свой-то мирок, он только жалел, но не сумел полюбить. И его мирок скользил мимо него, ни к чему он и тут не прикипал душой. Разве вот только полюбил черную матушку, хотя с ней и поссорился. Прогнал он ее и колечка не взял, но ждал встречи в отдаленной местности, где все веревочки жизни в единый узелок свяжутся и тогда он уже не разлучится с черной матушкой. Это и будет конец пути.

Девица же в руках разбойника не капризничала, а тихо спала. Пошли они все трое по дороге навстречу черной матушке. День и без того уж задержался и тянулся позади них — длинен и полон пути. Но наконец устал и день, и он смеркся. Тогда пошли оба странника в темнеющем пространстве, осторожно ступая и глядя под ноги. Изредка лишь спотыкаясь и падая. Подчас терял разбойник в темноте свою куколку, но всякий раз, поискав по земле, подбирал и снова брал ее в руки.

XXXVI

Подумал безымянный дух, что он вновь, уж в который раз, угодил в ловушку. Теперь в ловушку ночи, которая, как и дорога, не захочет его выпускать. Перламутровая пуговка светила в небе только вокруг себя, землю оставив темной. Дурачок чувствовал ногами вертикальные изгибы местности, понимал, что идет вверх или вдруг спускается вниз, но не знал куда идет и придет ли куда-нибудь в конце. Подумал он даже, что так в темноте и не заметит черной матушки, пройдет мимо нее, не узнав. Но сам тотчас засмеялся своей глупой мысли.

Затем надоело, должно быть, ночи морочить двух путников и одну дурочку. Стала лунная радужка раздвигаться во все стороны и все вокруг осветила. Просияла вдали жемчужным светом одинокая деревушка на холме. Крутились, извивались пути мелкого мирка, сулили дальние дали и неизведанное. Привели же, как оказалось, к прежней деревне. Разве что это место теперь стало лунным. Когда покинул его дурачок, солнце светило, теперь же оно мерцало тайной.

Подумал дурачок, что нет в его мире городов, множества людей и построек. А одна только маленькая деревушка и холмистые поля вокруг. А также и лукавая дорога, которая сулит многое, но обманывает. Мирок, хотя и не сулил беспредельности, но все ж намекал на некую ширь. И дурачок еще подумал, что мог и он не бродить среди полей, а так и остаться в деревне и жить среди немногих людей и домов, среди светлого мира дневного, туманного рассветного, печального закатного и таинственного, каков он ночью. Но затем безымянный дух подумал, что на путях встретил он странных людей, и сам понял тщету дороги. И там встретил он черную матушку, хотя та везде б его нашла.

Красиво парила на холме лунная деревушка, словно белый кораблик, плывущий по темному морю. И тихо было на кораблике, словно заснули все его матросы и вахтенный задремал. И шаги двух путников тоже стали неслышны. Так неслышным шагом взобрались они на холм, где выгнулось пространство маленького мирка. И вот они уже плывут на белом кораблике к темным далям. Оба они стали освещены луной. Безымянный дух не видал себя и не знал, каков он. Разбойник же стал значителен, словно мертвец, и в руках он сжимал безмятежную куколку.

А из долины накатывались волны тьмы на светлую деревеньку. Лизали подножье холма, и потом снова вниз отходили. Все вокруг стало, как настоящее, однако, в полной достоверности сна, а не живой жизни. Тут с печалью понял дурачок, что навсегда смеркся его мир. Навсегда день иссяк, остыла в студеных небесах медная пуговка. И теперь будет только одна ночь навек, которая чем-то его одарит, а может просто унесет своим незримым теченьем.

Подумал безымянный дух, что он почти уже потерял свое творенье и теперь, возможно, ему предстоит вновь сквозить в щелях, не зная уюта и образа. Неведомо о чем думал разбойник, сжимая в руках свою куколку. Но и он грустил, ведь в том мирке грусть летала на крыльях, перелетала от одного к другому и была общей всем.

Хотел он мирок дубинкой разрушить, но тот сам иссяк, в темноте спрятался. И теперь, видно уж, не до следующего утра, а навечно. О том достоверно не знал и его создатель, поскольку и мельчайший из миров хранит свою тайну до конца. И в самом хлипком из них ночь всегда бездонна и вечна, если даже сменяется родившимся где-то в стороне рассветом.

Полюбовавшись кипящим пониже деревушки морем темноты, отошли путники от его берега и без труда нашли кабачок, где прежде безымянный дух слушал глупые россказни другого Архипа. Крутилась и виляла дорога, по которой он шагал, вторились пейзажи, и вот она его привела к прежнему порогу и тотчас осеклась, и исчезла. Так же виляло и было возвратным время его мирка, теперь же оно замерло, как только путь вперед.

XXXVII. Возвращение

Тихо заглянули ночные путники в окошко. А там, в кабачке, собрались уж все, кого прежде повстречал дурачок на путях своего мира. Сидел там и другой Архип со своим дурковатым сыном, а также и человек, похожий на старика, который во всем прозревал подменное. Только разве что не хватало черной матушки.

“Вот, подумал дурачок, они все тут меня поджидают, пока я сюда вернусь по возвратным путям моего мира. И даже вроде старик, которого я закопал в земляной холмик. Должно быть, он теперь и сам сделался подменным и теперь живет среди предметов мира без удивленья и душевной муки.”

В кабачке, однако, не было прежнего веселья и шума. Все сидели недвижимы, как восковые. И лучинки горели, словно погребальные свечи. Ведь время осеклось у порога домика. Подумал безымянный дух: “Теперь мир мой и вовсе умер, уж и не делает вида, что жив. Еще стоит все вокруг, хотя и прикрытое темнотой, но уже мертвое. Напрасно я отошел вдаль от тех людей. Здесь, что не покинь, хоть ненадолго, вернешься — оно уже умерло, не проистекло никуда и не вышло из него ничего нового а только странное.”

А разбойник тоже стоял задумчив и ответил на мысли дурачка вслух умными словами: “Однако лишь к оставленному вернешься, войдешь в него, как в царский чертог иль простую горницу, как тотчас оно оживет. Колыхнется застывшее время, и волна его вдаль покатится. Достигнет она и того, что есть сейчас и даже того, что потом будет.”

Удивился безымянный дух, услышав разумное слово от разбойника, но вспомнил, что тут его мир, им создан и все тут — и мудро, и простовато, и его мыслями думает, и говорит его голосом. И этот хилый мирок с ним эхом перекликается, и видит его сны, где все странно даже и для вольного духа, все преображено, но там живет последняя достоверность его жизни. Подумав так, сказал дурачок разбойнику: “Тех, кто тут сидит, следует пощекотать, тогда они, гляди, и проснутся.”

Шагнули странники в горницу и принесли туда тряпичную куколку. Там время было густое и душное, все там собралось, прошлое с будущим в обнимку, оттого воздух был сперт и вонючим. Посадил разбойник девицу в уголок, прислонил ее к стенке, а сам закричал громко: “Принимайте, сонные души, жениха с невестой. Сейчас будем играть свадебку!”

А дурачок бездвижных людей стал подмышками щекотать. Скоро все они проснулись от сонной одури, кабатчик вина принес и стало в горнице весело. И бодро теперь плывет домик в ночных ветрах белым корабликом.

Всех развеселил дурачок, но сам он не радуется. Теперь он ожидает, когда придет черная матушка. Уже темное море к самому порогу приблизилось, а матушка все не приходит. Уже вино по столам полилось. Уже Архип с дурковатым сынком вприсядку пляшут, а невестушка на пол сползла и лежит ненужной тряпочкой. А не пришла черная женщина на свадьбу к своей дурочке.

Темнота уже к домику подошла, к окнам прилипла, вот-вот через порог протечет. И домик весь на волнах качается, гости все с ног валятся, блюют и рыгают. Уж не поймешь, веселье тут или похороны. Тут вдруг дверь раскрылась. Думал увидеть дурачок на пороге черную матушку. Однако там стояла прежняя его похотливая баба. Только сейчас не было в ней похоти, была она тиха и благостная. И в руках несла она младенца. Уж веет от нее не похотью, а тихой радостью. Садится она на лавку и младенца качает.

XXXVIII. Младенец

Гости словно не видят новой женщины — блюют, рыгают, за стенки держатся. А благоверный ее, Архип, со своим сынком пляшут комаринского. А дурачок хотел было стать на ноги, но теперь ни ног своих, ни рук не чует. Видно, и он стал иссякать в своем мире. Однако он видит, как темнеет цветастый сарафан на женщине. Лик ее становится бледен. И вот сидит на лавке черная матушка и дитя качает .

И тогда вдруг все стало подлинным на глупой свадебке и будто ветром снесло крышу домика. И теперь сияло вверху некрашеное небо со светлыми пуговками, а словно сама беспредельность миров вниз заглянула. Словно в нежных руках стал домик покачиваться, а превыше всего, вверху, словно неведомые глаза сияют. Весь мирок и так-то был мал, а теперь стал одним бревенчатым домиком и понесло его ночным ветром по беспредельным мирам. Однако теперь он был не сирота, а в нежном попечении. Тогда взял дурачок из кармана позабытую дудочку, заиграл на ней. Тут пришел из тьмы волк, возле него присел и слушал. А мелодия обращалась к черной матушке, и она ей говорила: “Вот мы с тобой и повстречались в конце путей. Сплелись они в узелок, который, должно быть, и не распутать. Теперь поведешь ты меня в даль вечную. Иль наоборот — все уйдет, уплывет на белом кораблике, а мы с тобой на берегу останемся и вслед ему рукой помашем.”

Так пела дудочка, а черная матушка слова в ответ не сказала, не протянула дурачку на руках младенца. И тут разглядел безымянный дух, что тот хотя и мал, и морщинистый, но на него самого похож необычайно. В малом мирке не повстречал дурачок ни единого зеркальца, однако, случалось, видел свой образ в глазах прохожих. И гости на свадебке, сколь ни были они пьяны и веселы, тоже признали, что младенец с дурачком схож.

Заржал кабатчик пьяным голосом — мол, сумел-таки придурок бабу обрюхатить. Тут и все заржали в голос, даже Архип со своим глуповатым и мудрым сынком. Даже и старичок, который во всем вокруг видел неподлинное. Не смеялась только тряпичная куколка, она на полу лежала и словно спала, к собственной свадьбе непричастная.

— Чей же твой младенец будет? — спросил безымянный дух черную матушку. — Ничей, — та отвечает. Я его на поле нашла, среди зеленой травы. Лежал он там ничей и потерянный, ножками сучил, звал мамку. Хотела я уж мимо пройти, но гляжу — ведь это ты и есть, мой суженый. Только вдруг маленьким стал и в траве потерялся. Должно быть, все пути прошагал и захотел вновь родиться.

И вот дурачок не на лавке сидит, а лежит на руках у черной матушки, и она его укачивает. Нагнулась она над ним и, как ночь в вышине, распростерлась. Лишь одна сережка в ее ухе качается, как одинокая звезда.

Казалось безымянному духу, что словно он снова стал маленьким. Не ведал он своего изначала, а теперь вот, все пути истоптав, очутился он в объятьях своей матушки. И уж ненужным стал ему сотворенный им мирок, который весь - утрата и жалость. Был бы он даже и своему создателю лишним, если б не был осенен черной матушкой.

Уже готов был дурачок в путь по темным пространствам, где, как горчинка в вине, растворена его матушка, к дальней звезде, что в ее ухе качается и манит. А матушка ему на ухо шепчет: “Унесу я тебя далеко, моего мальчика, моего суженого. Встану я на ноги, пойду по черной земле, украду тебя из миров и пространства, в даль далей унесу, и там станем мы жить вместе. Лежал ты в поле, всеми забытый и брошенный, не в мире самом, а лишь возле. Теперь унесу я тебя, в самую глубь, и будешь ты жить в самой сердцевинке. Где тьма вечная и вечный свет. Где живет то, что не повстречалось тебе на путях.”

XXXIХ

— А что будет затем, черная матушка? — спросил безымянный дух, вдруг ставший маленьким. — На это тебе тьма ответит, на это тебе ответит свет, что там узришь. Расскажут они тебе, что было прежде, что потом будет, и про то, чего будет и не было. Скажут они тебе, что все в мирах — единая жизнь и смерть единая. Что все пути в узелок сплетаются, и все уплывают в даль пространств, как белые кораблики. Что всего в жизни ты лишь коснулся, но все, что было с тобой, в даль далей унес. И еще много чего расскажут, о чем и я не ведаю.

Тут черное небо с единственной звездой вдруг пролилось редким дождиком. А может, то были слезы. И смыли те воды с дурачка всю тоску и маету, которая тянулась за ним хвостиком, когда он вилял по щелям безымянным духом, и которая его не оставила, когда он шагал по путям своего хлипкого мира. Позабыл он все слова, что выучил в своем мире. Отвязались от него все мелкие смыслы, что вились вокруг него, как настырные мушки. Стал он истинно вновь рожден.

И взамен опавших с него, как осенние листья слов и неистинных смыслов, вдруг родилось внутри него истинное имя. И оно было маленьким, как крупица, но сияло настойчиво, просветляя ночь, что над ним нависла. Сам он не умел сказать своего имени, но то жило у него внутри, и он уже был готов идти по любым путям всех миров, что лягут ему под ноги. Был готов умереть и жить вечно.

Протекли воды уже ливнем сквозь прохудившуюся крышу его мирка. И весь он, сделанный из бумаги и мякиша, скрепленный соплями, разлезался на глазах и рвалось все вокруг, как бумага, все лишалось и без того непрочной связи друг с другом.

В забрезжившем рассвете за окном было уже видно, как никнут холмы, линяет прежде красивый пейзаж. И все становится ненужным и лишним. Как мир его полнится водой, и на воде колышатся предметы, уже розные.

Затем заколыхался на воде бревенчатый домик, уже не на легких волнах темени, а на истинных водах небес. Качался домик, каталась по полу тряпичная куколка. А жених ее смотрел на черную женщину печальный и радостный. Должно быть, прозрел он в ней свою мать-побродяжку, с которой давно уж расстался и теперь ее встретил. А может, он о чем другом думал.

Тут нежданно сказал старик странные слова: — Подмоет вода мою могилку, всплывут на водах мои косточки. Поплывут они от подменного мира туда, где все истинное. Века будут плыть, будет их на волнах кидать, но приплывут они к светлому острову. Там рыболов их сетью выловит, на берегу закопает. А я из них вновь вырасту могучим деревом. Буду в цвете стоять, шелестеть листвой, стучать ветками, а вокруг будет все подлинное.

Тут ветер подул, заскрипела избушка и поплыла вдаль, переваливаясь с одной волны на другую. И плыли на кораблике потерянные, а потом найденные черной матушкой души.

XXXХ. Конец

И не на том месте, где только еще недавно жил мирок, и впрямь грусть растеклась пятном на неспокойной воде. Сорвал ветер с небес ненастоящие светила — обе пуговки канули в глубь вод, сперва недолго из глубины светили, а потом там затерялись навек.

Теперь в пустом уже небе стало просторно для видений, и чьи-то сны там летали. И были они грозны небесным страхом, и подчас были ласковы. Погибал маленький мирок внизу, а небеса встречали его гибель непомерной жалостью и ужасом. Страшно было гостям на свадебке. Закричали все они горестно, стали по избе бегать. Затосковала даже и тряпичная куколка, принялась тонко пищать и жаловаться.

Только бывший безымянный дух и дурачок лежал спокойно на коленях своей матушки, губами гулькал и пузырями там у него вспухало вновь обретенное имя. Только оно не уходило в миры, прямо на губах пузырьками и лопалось.

А сны небес постепенно утихомирились, и стали нежны небесные призраки. Ветер стих и воды унялись, кораблик только тихонько покачивало на тяжелых волнах. А гостей на свадебке словно охватил сон. И жених с невестой сидели за столом задумчивые. Невеста уже стала не тряпичной куколкой, а прежней девицей.

Кто может сказать, что им грезилось? Возможно, истинный мир, куда когда-нибудь прибьет их лодочку. И тогда будут они все жить на светлом острове, колыхать листвой и ветками. Тогда черная матушка уже не будет над ними простерта ночным небом, а будет у них под ногами лежать черной землей. Все, что ни произрастает на ней, будет подлинное. Тут вновь сказала черная матушка:

— Спи у меня на руках, мой мальчик, мой суженый. Тяжелые волны тебя укачают, и будут тебе сны грезиться. Приснится тебе, что лежишь ты в травах, всем чужой, одинокий и единственный. И вокруг тебя жизнь хлопочет. Ты ж рядом с ней лежишь, безымянный еще, и слов сказать не можешь. И плачешь ты, ведь грустно тебе так лежать затерянному и маленькому. Но вдруг пойдет по полю черная матушка, среди трав тебя отыщет, украдет из мира и вдаль понесет. И назовет тебя тайным именем. Прошепчет тебе его на ухо тихо и унесет с твоим именем в глушь неведомых миров. Пойдет она с тобой на руках по темным водам, их стопой не касаясь. В глубь темноты вы пойдете, которая ясней света и его приманчивей.

Тут вздрогнул весь мирок, как в предсмертьи, и тотчас все его пути выпрямились. Изгибы его стали единым путем, и тот, как мостик, пролег над темными водами. Украла дурачка из пространств черная матушка и вдаль понесла, как младенца, к единственной мерцающей звездочке. И лишь одно он увидел — уплывает его мирок белым корабликом, все меньше делается и пропадает совсем.

Проснулся поутру дурачок, и уж не помнил, что ему привиделось во сне. Лишь на подушке высыхала слеза, словно погибал один из утраченных им миров. Остался он с жизнью наедине и долго еще ожидал черной матушки.

Ноябрь 1996 — февраль 1997