ШАМШАД АБДУЛЛАЕВ
ПОЭЗИЯ И МЕСТНОСТЬ
М естность пользуется человеком: его сосредоточенностью, его пребыванием в оптической меланхолии. Подобно отражению в зеркале, ей необходим сторонний взгляд, чтобы она появилась и выдала себя. Глаза открыты, и внешний мир (от пустыни до будничных лиц) обдает их зрением, которое словно бы становится привилегией увиденного, а не глядящего. Пространство неминуемо разлито в наблюдателе, и взор моментально застревает в собственной распахнутости. Отклик упирается в отклик: смотрящий и местность, пожалуй, твердят друг друга, не забегая вперед и не отступая назад, — одновременно. Твоя пристальность совпадает с покоящейся в тебе явственностью окрестных примет. Край не отпускает тебя, не будучи отпущенным тобой. В той мере, в какой ты искренен, пейзаж повторяет, как эхо, твой любимый настрой, тихий импульс, намек. Действительно:
угадываешь сговор, чьи сущность и размах никогда не удастся определить.
Картину прямо-таки заносит в преданную пытливость безмолвного зрителя. Эта связь не любит и сторонится рассуждений и дерзкой осмысленности; она только приемлет стихийность и бескорыстное блуждание молчаливой персоны, как бы высылающей навстречу себе неотступный ландшафт. Экстаз — вполне весомое оправдание такого рода напряжения, хотя ежеминутно умирает загадочность в каждом сердце, но столь же часто она воскресает. Страсть, заставляющая западных авторов с растерянной и щемящей скрупулезностью дарить холодной бумаге лирический транс, а восточных — возносить вопль и сентиментальные абстракции в приторный зной, — один и тот же порыв. Поэт, выкликаемый местностью, продолжает путь, натыкаясь то и дело на смутные улики собственных грез и намерений. Везде — находки, просеянные самой судьбой и впущенные в разгар визуального пиршества. Шаг за шагом "соглядатай" приближается к чувству определенного пейзажа, к чувству неистребимой локальности, рождающей гибко и уступчиво меняющийся поэтический массив.
Земля, предметность, климат, привитые к авторскому темпераменту, рискуют, очевидно, остаться большей частью за кадром, но все-таки они питают материал и язык, в которых действует иной закон.
Монета выпала из рук, покатилась в угол комнаты и лишь там догнала себя. Это маленькое происшествие сзывает в наше сознание тысячи образов, едва ли принадлежащих кому-либо. Создается впечатление, что жизнь совершает сальто-мортале, стараясь выскочить из надежной реальности и притвориться метафорой, наполняющейся немотой. Поэтическому усилию порою нужна продуктивная фальшь — чистота и буквальность: желтое поле, черный бык, светлый нож в руке беременной женщины в знойный день, выжженный куст за открытой дверью, темная жара, нагота и молчание, независимые от внимательных условностей и новых артикуляций, — они впутаны в тягучий процесс языковой интимизации и вытянуты на другой уровень последовательности по аллюзивной цепочке или просто интуитивно из неукротимо колеблющейся низовой и дешевой стихии, пока предметы вокруг завалены громоздкой, давящей отчетливостью, и речь нелепо кружится в потоке лингвистических мифологий.
Местность, влекущая бремя сочных дней: ты защищен ею, и тем самым она, успевающая осесть, укорениться в наблюдателе, охраняема тобой. В оконном проеме заслеженный до последних пятнышек простор, заласканный чьей-нибудь уверенной поступью вид, — он зажат и затерян в своей равнинной прилипчивости, в здешнем присутствии. Эта стесненность волнует. Она — достаточно легких вдохновений — обещает стянуть обычное событие в тугой формообразую-щий смысл. Всякий раз я предчувствую весьма обширную и текучую структуру, высвеченную в конце произведения скорбной ясностью и тишиной. Оден признался однажды, что постоянно думает о стихотворении, довольно протяженном, чтобы раствориться в нем. Это длинный медитативный текст, где многое выражено через многое, потому что его создатель тащит мир по горизонтали, по разомкнутой вширь земной эпичности. Он побуждает меня забыть множество остальных комбинаций, он помогает выдержать натиск поэтической сумятицы предыдущих и последующих поколений; медленная интонация и нейтральный, глухой тембр, в каждой точке стихотворения одинаковые, чеканят кочующую от пейзажа к пейзажу бесцветную весомость, обращенную вниз, к дымящейся почве: одиночество, плоть, пустынность, существующие в системе предвестий. Подобные развернутость и длинноты изобразительных звеньев удерживает именно каждый дюйм созерцаемой среды, стирающей диффузную поэтику и расплывчатость. Чтоб целиком охватить мерцающую поодаль и отчеркнутую "околицей" географию неподвижности и шевелений,не обязательно выныривать из крохотной подробности в общее пространство и — наоборот. Не следует внешнее доводить до исступления, до язвительно толпящихся топографических поделок. Основательность в данном случае сулит не стилистическую свободу и стройные акустические переплетения, а беспорядок и тесный шум, и тогда увиденный ландшафт покончит с перезрелой слежкой, вытолкнутой в мир чужой и мутной силой. Конечно же, необходимо учитывать слабый тон увертливой пустоты, неопределенность — терпеливо и спокойно лелеемый автором уклончивый и спасительный "пропуск", обнажающий текст в неизвестность и дрожь.
"Монпелье напоминает ферганские окрестности", — написал мой друг из Франции. И вот я загружен этой фразой, обнесен ее достоверностью и тяжелой близостью. Угол стены, воздух вокруг предметов, пепельная выщербленная дорога, глинобитные провалы, собаки промышляют запыленным бытием, усталая зримость, лишенная благой вести. Вещь, вещь и вещь обладают здесь очарованием одного значения и быстро остывают, навлекая сюда симптомы и царство длящегося безлюдья, зелено-блеклый топос. Эта монотонность — всего лишь следствие неожиданной эйфории, чей исток едва ли можно отыскать. Я люблю городские окраины, где суфийский вздох, кажется, готов присвоить любую мелочь и универсум...
ОЖИДАНИЕ
Поэт, по сути, — вуаер, желающий освободиться от деспотизма имен и пытающийся заманить что-то безличное. От подошвы до бровей он пропитан ароматом темнеющих стихотворений, отнят и пронизан ожиданием какого-то знамения, которое бесконечно оттягивается. Он резервирует конкретную местность и ни за что не упустит даже мимолетную зыбь: миллиграмм представляет на весах полное ничто, но поставленный в пространство, он значителен. Лучшие стихи наделены цельностью, несмотря на то, что они говорят о бесцельности, оттеняющей торопливую и неистощимую удаленность идеала (ведь мы условились, что ландшафт приходит к поэтической личности из ее же глубин, покамест не воплотившейся в обыденную свер-шенность). Важно, что поэт не замыкает себя в удобном информативном гнезде, предшествующем дуновению чувств и томлений.
БЕГСТВО
Поймать, чтобы понять, что ты уже отпустил, — вот поэтичес кий умысел. Лирическое письмо вырастает благодаря беспамятству и вместе с тем предельной внутренней дисциплине, — функциональ ность и тайна в безукоризненном творческом действии маскируют и смягчают размолвку наблюдателя с подступающей отовсюду заурядностью. В этом эпизоде накоплена доверху атмосфера неизбежного бегства. Пространство теперь хочет улизнуть и прикинуться среди всеобщей мимикрии идеальной формой: ничем (как, например, в фильме Петера Готара, где оно оказалось крошечным и вовсе исчезло, когда черный американец спросил несчастного мадьяра: "Венгрия, это где?"). Таким образом, местность теряет состояние домашности, доверчивой плотности и уступает роль другому зрелищу — черствым сомнениям опустошенного поэта, в лучшие минуты мечтающего сгинуть в Средиземноморье, где забвение и зрелость бьют в глаза, — отвернуться от собственной истории или, напротив, пропасть в удушье расставленных ею ловушек.
Итак: две ситуации, когда местность принимает и покидает нас. В первой: она въедливо сочится в чью-нибудь чуткую единственность, находясь, впрочем, в ее подчинении. Во второй: субъект винит происходящее и карает его материалом совершенно иной подлинности. Погрузиться в ласкающую рябь сиюминутной действительности? Или принять манящее ручательство и пароль сегодняшней тоски? Выбор за нами.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Мне нравится литература меланхолии, точность и тайна.
Мне нравится некая продуктивная фальшь, позволяющая писателю быть близким к близости, когда несколько фальшивых компонентов в тексте образуют подлинность целого.
Я доверяю сердцу, которое отделяет поэта, обладающего своей внутренней землей, от поэта, погруженного в поток соответствий литературным образцам. Одному достаточно вздохнуть, и он получит рай; другой вынужден мучиться десятилетиями и, чтобы скрыть свою обяеленность, каждодневно присутствовать в литературе, труженик языка.
Я люблю окраину — это не город с его полезным шествием людей к торговому центру и не сельский ландшафт, размягченный буколикой, это середина, которая вибрирует оттого, что она найдена.
На меня всегда действовало, когда автор сознательно или безотчетно старался подчеркнуть, что все ускользает от него, — это такой взгляд, делающий поэтичным любой факт, далекий от гипнотических адаптации.
Мне было бы интересно встретиться с романтизмом минувшего столетия, но раскрытым в языке сегодняшней рефлексии.
Однако сильна лишь обыденность. Если ты не примешь повседневный этос и полезность внешних событий, то судьба тебе даст апатичную зыбкость и два-три пейзажа, увиденных в упор. Но счастливый человек именно в малости имеет мир, черпая медитативную дрожь и красоту с пустынных улиц и усталых лиц в запыленном воздухе.
Иллюзии нужен земной материал, чтобы совпасть с теплом конкретного места, и тогда не скоро наступит разочарование, и похмелье, пришедшее слишком поздно, 'тебя не тронет.
Что касается западно-восточного единства, то оно возможно лишь на уровне поэтической сейсмики, неуловимых побуждений, атмосферы и грез.