ИГОРЬ КАЛУГИН

ДВА РАССКАЗА

ИЗ КНИГИ "ДНЕВНИК ВДАЛЬ" (ЧАСТЬ ПЕРВАЯ)


МЕРТВЫЕ ДУШИ *

Э та история произошла много лет назад.

Я тогда служил в учреждении с названием ВУОАП - в Управлении по охране авторских прав. Должность называлась - заведующий архивом. Самый архив помещался в тесной клетушке в пыльноватом подвале знаменитого дома №17 по Лаврушинскому переулку, почти напротив Третьяковской галереи. Это знаменитый дом писателей, где среди многих других жил после войны Борис Пастернак.

Положение архивиста или, по-старинному, архивариуса позволяло мне сохранять некоторую независимость в иерархии ВУОПА. Строго говоря, я был подотчетен только директору Альбанову, и никому больше в этом подвале, - правда, Альбанов получал в дни зарплаты вдесятеро больше против моих 45-ти рублей в месяц.

Постепенно получилось так, что ко мне в архив, словно на посольскую территорию, все чаще стали залетать наши бухгалтерские дамы - так сказать, на огонек. Они плакались мне на свою судьбу, на плохую соседку, на злыдня мужа, на не ту погоду. И даму А., которая капала на даму Б., через полчаса сменяла эта дама Б., пришедшая с доносом на даму А. Словом, не скучно было работать за железною дверью, украшенною табличкой "Архив".

Но в архив порой заходили и гости Управления, говоря языком юридическим, наши клиенты: писатели, композиторы, драматурги, которые пользовались услугами ВУОАПа. Точнее говоря, они приходили, собственно, не в самую комнату архива, а располагались покурить и покумекать о разном, садясь на кожаный учрежденческий диван, конечно, черный, который холодел именно напротив таблички "Архив". Особенно зачастил сюда юморист Виктор Ардов - холеный господин с острой бородкой Мефистофеля, с трубкой, внезапными глазами, изящной тростью и с пушистым кудрявым псом на ремешке. Заходили "на огонек" и другие, может быть, не такие юмористы, как Ардов, но не менее приятные собеседники. Крейсерским ходом мимо черного дивана проплывали такие "киты", как Сергей Михалков, Сергей Васильев, Михаил Шолохов. С ними я не рисковал познакомиться, да и им тоже почему-то не приходило это в голову. Но - грех жаловаться на жизнь в ВУОАПе, которая со дня на день преподносила новые коллизии и сюрпризы.

Сейчас, однако, речь не о них - это предмет отдельного рассказа.

Я вспоминаю старика Владимира Петровича Немешаева, начальника нашего авторского отдела, одного из самых приятных посетителей архива. Ему было сильно за семьдесят, никто точно не знал его возраста, а он продолжал работать как ни в чем ни бывало, больше пятидесяти лет возглавляя свой отдел. Разумеется, за эти долгие годы работы и постоянного общения с людьми литературы и искусства такой милейший человек, как Владимир Петрович, сблизился и подружился со многими деятелями нашей культуры, одно знакомство с которыми сделало бы честь всякому человеку. Среди них, например, поэты Есенин и Маяковский. Старик снисходительно и добро отнесся ко мне, был весьма ласков и корректен в общении, что, впрочем, говорило больше о его правилах и принципах, чем о частном добродушном пристрастии.

Бытовала легенда, что в доме Немешаева за его почти вековую жизнь скопилась ценнейшая коллекция автографов, в разное время врученных Владимиру Петровичу самими писателями и музыкантами: рукописей, книг и портретов с дарственными надписями, разных писем и т.д. Само собой разумеется, что на эту коллекцию зарились многие собиратели, в том числе и государственные: понятно, - старик стар, детей никого нет, кроме одной дочери - и та полупомешанная; что станется вскорости с библиотекою и с универсальным собранием? Старика со всех сторон "обхаживали", но - безуспешно. Он оставался тверд и разговоров о своей коллекции ни с кем решительно не поддерживал.

И вот однажды в крохотном архиве ВУОАПа появились новые лица: хозрасчетная группа работников ЦГАЛИ, прибывшая с тем, чтобы, листая, чистить "авгиевы конюшни" подвала дома №17. Очень, очень милые люди, с которыми я всерьез и надолго подружился.

ЦГАЛИ по отношению к архиву ВУОПа не вышестоящая, а лишь курирующая организация, и потому я чувствовал себя уверенно и свободно с новыми товарищами даже и тогда, когда к ним приезжало их начальство. Однажды нагрянул сам В.П.Черных, заместитель начальника ЦГАЛИ. Появление этого крупного чиновника в пыльной комнатушке нашего архива было загадочным и вряд ли оправдывалось служебной необходимостью. Однако - гость есть гость, и мне, как хозяину своего пространства, пришлось вступить с ним в неизбежный контакт. Зашел разговор о том о сем и, между прочим, незаметно как-то перетек на тему о коллекционировании и коллекционерах. Конечно, было упомянуто и имя Немешаева. Черных сообщил, кстати, что в ЦГАЛИ "не так давно" поступили бумаги и документы, имеющие прямое отношение к ВУОАПу и утраченные Управлением по охране авторских прав в спешные годы войны, при переезде из помещения в помещение, причем документы весьма и весьма интересные с точки зрения такого, например, патриота ВУОАПа, каков старик Немешаев. Черных несколько туманно намекнул, что поскольку я, как он слышал, "имею влияние" на уважаемого Владимира Петровича, то, может быть, именно я-то и предложил бы ему от имени ЦГАЛИ приехать туда в гости на предмет разговора о нашедшихся бумагах. Приглашение, разумеется, относится и на мой счет.

Я не ответил определенно, ситуация эта отчего-то неожиданно развеселила, я стал рисоваться, важничать, рядиться в чужие одежды, то есть начал "входить в роль", которую мне же и навязывали.

К моему великому изумлению, краснощекий Немешаев, выслушав от меня предложение Черныха, которое я передал ему в самой мягкой и осторожной форме, неожиданно для меня заинтересовался, кое-что уточнил в деле и, наконец, заключил так: "Я согласен, Игорь, давайте поедем вместе в ЦГАЛИ". Я тут же позвонил Вадиму Петровичу, и на ближайший понедельник была назначена встреча.

Не буду рассказывать, как мы с Немешаевым сошлись в Центре, как, спустившись в лабиринт метро, в прохладе стремительного вагона вели неспешную беседу до самой "Войковской". Когда вышли на воздух, день неожиданно оказался свеж и ветрен, хотя обилие солнца, пожалуй искупало его резкость и суровость. Моему старику явно было не по себе: замерзал. И лицо его (при всей затрепанности эпитета) иначе и не назвать было, как пергаментным - правда, с заметной примесью вечерней зари. Беседа наша дорогой не иссякала, и мы не спеша добрались до ЦГАЛИ, поспев уложиться в срок. Где-то отстучало как раз пять часов пополудни.

Здание знаменитого архива поразило меня. Собственно говоря, я сразу и не понял, что это оно самое (раньше я здесь не бывал): я увидел серый жестокий крематорий в тесных редких окошках, забранных ржавыми решетками, казенные двери с тяжелой бронзой рукояток. Но голубое небо улыбнулось мне перед тем, как мы с бодряком Немешаевым, едва-едва осилив неоткрываемую парадную дверь, нырнули в огромный и сырой вестибюль, где по-хозяйски прогуливался и мерцал глазами подвальный холодок. На втором, мутноватом плане, у широкого каменного проема внутрь угрюмо и достойно стоял зеленый часовой. Мы сдали пальто в гардероб, и тут рядом возник Черных - подтянутый, лучащийся приятельством и как-то особенно незаметно торжественный. Любезным жестом он указал нам на широкую лестницу в три ступени, застеленную парадным багровым ковром с золочеными спицами поперек, - ту самую, что, минуя часового, исчезала где-то в глубинах архива. Мы вошли: спокойный Немешаев, за ним я и следом за нами верховный жрец Черных. Поворот налево, - и мы в большом клубящемся кабинете: удобные, как объятия, кресла, монументальный стол, крытый зеленым сукном, строгие шкафы с какими-то строгими томами. Завязался поначалу принужденный, потом более свободный разговор - главным образом между Черныхом и Немешаевым. Я их не перебивал, лишь изредка, к слову, вставляя фразу-другую. Разговор был утомителен и бесплоден: Черных, точно лис, так и сяк подталкивал бедного старика к роковой теме коллекционирования автографов, а Владимир Петрович невозмутимо талдычил свое: ВУОАП, война, пропавшие служебные грамоты. Часа через два этакой беседы я почувствовал на себе учащающиеся вопросительно-умоляющие взгляды Черныха. Он как бы говорил мне: "Помогите, Игорь."

И я придумал нечто совсем для меня неожиданное. Я сказал:

- А что, Вадим Петрович, не пойти ли нам всем в хранилище? Вот и Владимиру Петровичу интересно будет увидеть, как в ЦГАЛИ берегут драгоценнейшие документы, да и вам, как хозяину приятно будет показать.

Дракон Черных несколько остолбенел от моего молодечества, но сохранил, впрочем, спокойное достоинство первенства и, как говорится, хорошую мину при плохой игре.

Он как раз размышлял минуту-другую о чем-то своем, тайном, не давая ответа, опустив к плеску сукна директорские свои очи; потом решился и заявил: "Хорошо".

Немешаев вовсе вроде бы не удивился странности происходящего, оставаясь сидеть в своем кресле прямо и светло. Как будто что-то изменилось в напряженности воздуха, как будто кто-то переключил измерения, закатилось солнце, вновь, как при входе в темный вестибюль, пахнуло сыростью подвала. Мы вышли трое в мрачный коридор и долго-долго шли владениями Минотавра, время от времени встречая по пути незаметные тени архивных сотрудниц. Потом мрак сгустился больше, и Черных внятно шепнул нам: "Подходим к главному хранилищу". Шаги гулко отдавались под квадратными сводами бетонного коридора. Свет ламп был желт. Железная дверь замыкала перспективу движения.

Тут мы приостановились, чудодей Черных странно поманипулировал пальцами, и открылась взору вертикальная полоса ровного хилого белого света. Я так и не понял, ни тогда, ни потом, был ли это свет с улицы или, как иногда в переходах метро, ложный свет люминесцентного освещения. Мы попали в длинный склеп с железными невысокими стеллажами, стоящими справа и слева, мерцая немо оловянным свечением номерных ящиков. Холод и мгла пронизывали пространство. Я заметил на торце одного из стеллажей странный прибор, похожий на морскую гидру из сновидений детства; свинцовый капилляр определял его мертвое сердцебиение. Черных пояснил: "Это - гигрометр: для определения влажности. Мы здесь следим и за температурой, и за влажностью воздуха, чтобы фонды хранились вечно".

Он сделался как-то вдруг нервно-рассеян, как-то заспешил, засуетился. Слишком зачастил он поглядывать на свои сверкающие часы - впрочем, это совсем не было намеком нам с Владимиром Петровичем. Стеллажи с чьими-то бывшими душами медленно, один за другим, мелькали в сумерках странного света, хозяин стен бегло комментировал, что - это и что - то, поинтересовался доброжелательно, что именно хотелось бы посмотреть напоследок как Владимиру Петровичу, так и мне. Немешаева привлек номер одного из участников движения декабристов, и скоро он с головой углубился в бумаги, вынутые из оловянного ящика. Что до меня, я подумал и справился у нашего Вергилия, нельзя ли взглянуть на рукописи Гоголя. Черных посмотрел на меня в упор из-под помрачневших бровей, ничего не молвил, но, сделав рукой жест, первый пошел в нужном направлении. Наш Немешаев тотчас растворился позади в звездчатой тишине склепа. А мы, наконец, остановились перед таким же, как другие, стандартным ящиком, и только черный номер, выписанный тушью по ватману, отличал его от соседних.

"Это Гоголь", - сказал Черных.

Я выдвинул ящик и увидел рукопись, похожую на прошлогоднюю листву больших кленов: когда сходит снег в кленовой роще и солнце чуть-чуть подсушит весеннюю гниль и грязь, палая листва в тени как раз такова. Тончайший запах тления слегка заслезил мне глаза.

"Берите, что же Вы медлите, - поторопил меня высокий спутник. - Время на исходе". И властно указал перстом в сторону серебристого бюро, похожего на преображенный в мутном зеркале стол анатомического театра.

Я перенес ящик Гоголя на это бюро.

Металл звякнул о металл, как будто ударили далекие куранты. Черных сверил часы и исчез, как призрак. Я остался наедине с Гоголем. Это были страницы несожженного экземпляра второго тома "Мертвых душ".

Не помню, сколько времени я читал, мне никто не мешал, но когда я завершил чтение, Черных уже был тут как тут, сама любезность и хозяйское внимание, и старик Владимир Петрович, отчего-то теперь порозовевший и помолодевший, материализовался вдруг в соседнем пространстве, в котором на миг мелькнуло настоящее солнце.

"Мне пора, - сказал Черных. - Извините, дорогие друзья, больше не могу. В другой раз - буду рад". Его американская улыбка наотмашь обезоруживала, а рукопожатие было таким же крепким и вечным, как струбцина ржавых тисков.

В какое-то мгновение, простившись с этим верховным жрецом, Немешаев и я - оба оказались на улице, далеко за пределами дома, так похожего на серый крематорий. Прекрасные звезды неба горели над нами в проемах гончих облаков. Московская полночь мягко, с широким накатом проспекта, подала нам голубой пустой троллейбус, и до самого "Сокола" мы с Немешаевым молчали в кресле, а в зеркалах быстрых окон сыпались искры, отлетавшие с черных проводов.

ЧЕРЕП ГАЛЛА

Е е не было видно с цветущего луга, с деревенского проселка в застывших глиняных колеях, даже с вороненого шоссе, сияющего нитью медленной синусоиды с востока на запад.

Ее не было бы видно и со старой-старой, вветвившейся в облака березы, что водила хороводы прохлады у крылечка нашего дома. Никто ее не видел отсюда, но все знали, чувствовали: она - рядом. Особенно в жаркие июльские дни, когда Гималаи вечереющих облаков сияли ее отраженным, подвижным блеском.

Имя реки было: Руза, ею замыкалась на севере слегка волнистая распахнутая долина, и там, за полоской Рузы, вставал частоколом лес крайнего горизонта. Кое-где, в тени кудрявых крон, веселили долину изогнутые деревушки - старые, русские, слегка замшелые, пахнущие молоком, птичником, хлебом и гречишным медом.

В деревне Медведево кривился к роще дом стариков Куркиных, где на то лето поселилась наша семья. Плантация лопухов паслась на задах куркинской усадьбы, зато перед фасадом с сине-белыми наличниками буйствовал яблоневый сад. Высокий серый штакетник замыкал сад в правильный квадрат, и всею массой яблоневой листвы и синей зелени на плодородных грядках, и дурманом смородинных кустов по периметру ограды он, сад, лилово сверкая, дымился к вечеру навстречу ближним тучам, неспешно атакующим Божий мир.

Мы жили в дружбе с Куркиными, застолье порой бывало общим и хлебосольным. Верховодила за ужином тетя Варя, по-свойски, засучив рукава шелковой блузы и мелькая розовыми хрящами локтей. Ее глаза поблескивали вдруг библейским белком на смутно-смуглом лице. Лоб ее - кругл и еще без морщин. Язычок - остер и солонящ; горе тому, кто на него попадет!

Длинный сосновый дощатый стол некрашенной горницы мог вместить за свои скамьи хоть сотню гостей. Иногда они собирались - веселые, мрачные, шумные, с клешенкой пальцев на граненой - со спиртом - рюмке, с левым указательным, неброско почесывающем в углу глазницы, со складочкой внимания, пульсирующей слегка в устье сжатых губ.

Говорили, судачили, щебетали, дело доходило и до крика, до перебранки спьяну, ну да не беда; а чаще всего кончалось общей громогласной нестройной песней: запевал похожий на царя из древнего поверья дядя Яков Семенович. Его колымский тенор, как скрипку, сотрясал музыкально весь деревянный сруб дома и, нырнув головой в дымоход, вылетал трубою прямо в звездную ночь.

Но такое - с гостями - застолье случалось, конечно, не ежевечерне. Обычно просто садились за самовар, по зеркальному боку которого, как предвестие непогоды, пробегало туманное нечто, и искаженное кривизной самовара отражение Лика Господня из угла с зеленой лампадой теряло на миг свои очертания и глубину. В старинном хрустале кусками льда стыл колотый сахар и сахарные щипчики, сомкнувшись, являли прорезью изображение карточных пик. Заварной чайник млел в самоварной короне, излучая нарисованными цветами благоухание и аромат настоящего сада. Налитый в стакан чай долго вращался в стакане сам по себе, как микроскопический Мальстрём, железная ложечка звякала, как далекая колокольня, и все звуки вечернего дома, сливаясь воедино, творили такой сладкий, древесный, покойный мир молочного лета, что сердце на радостях падало, как звонкий мяч, и легко взлетало, и вновь падало, падало. Спалось крепко и прекрасно, рассветы приходили в крестовое окошко, как стучащий клювом голубок, и холодная вода из зеленого рукомойника разом смывала ночные сны и грезы.

Приходил день - высокий, безоблачный, не имеющий конца, а начавшись - и начала, было много зелени в полях и на опушке соседнего леса, зябко поводила плечами золотистая рожь в сквозящих проплешинах сухой пашни и внимательных зрачках васильков, пели на ветках звонкие птицы, сорванные цветы жили в руках как ни в чем не бывало.

Разных дел, хоть отбавляй, не перечесть у мальчишки. На синем, подаренном бабушкой велосипеде можно слетать в Курово и назад, выполнив магазинный заказ тети Вари, а потом, прислонив своего "конька" к сизым ребрам кособокого хлева, не грех было сбегать босиком по траве в гости к юркому Васятке, двенадцатилетнему, но смышленому, как воробей. И сколько еще разных прочих - одна за другою - ребячьих затей. И каждая - всерьез, хотя и не без улыбки, и каждая - важна, хоть убей, и до слез обидно, если не выгорело!

Верстах в пяти от нашего Медведева - сельская, в белой известке, двухэтажная школа, где в короткую оккупацию конца 41-го финская дивизия разместила свой штаб. Для этого нацисты приказали добить наших раненых из красноармейского госпиталя, оставленных на произвол судьбы в здании школы, так как их не успели эвакуировать под напором вражеского свинца.

За 129 лет до этой трагедии в пойме Рузы лагерем стояли регименты Наполеона, и был бой, и прощались с павшими. Кое-где в темно-зеленой долине, склонив побеленные известкой бетонные каски, стоят в завороженной скорби стандартные надгробные Иваны, и братские могилы по ночам перемигиваются болотными огоньками. Песок и глинозем здешней пашни, стоит копнуть поглубже, таят разбитые кости предплечий и скул, окаменевшие приклады мушкетов, граненые клинки штыков в мелких язвах ржавчины, похожих на крупную смертную сыпь.

Однажды мы узнали о случае с овощехранилищем.

Правление колхоза решило открыть под него котлован и вызвало по наряду малый колесный экскаватор. Все шло хорошо, пока вдруг не оказалось, что пустырь, где принялись за работу, не что иное, как трехслойная двухвековая братская безымянная могила. Вороненый зев экскаваторного ковша обнаружил двухметровую стенку, как геологический срез трех разных эпох.

Самый нижний слой - французский, цвет кости почти шоколадный от глины и времени. Дерево гробов истлело до бурых длинных пушистых волокнинок, а медные пуговицы гвардейских мундиров стали зелены, как кошачий глаз.

Слой повыше - германский, аккуратный, как кладка фундамента - гроб ко гробу, как кирпич к кирпичу. Желтая сосна обшивки еще не просквозилась лучами необратимого распада и хранила в себе мышиные мундиры с оловянными пуговицами, новенькие, как с конвейера, черепа солдат Рейха, именные парабеллумы на груди заслуженных офицеров, - целое подземное воинство, ждущее, казалось, лишь сигнала побудки.

И самый верхний слой в археологической иерархии был напрочь лишен признаков древесины, несмотря на свою очевидную относительную молодость. Это было братское захоронение советских бойцов, павших в боях зимы 41-го. У их товарищей по оружию недостало минут для дел гробовых и могильных; героев просто-напросто сложили вместе рядами, как в строй, накрыв белыми маскхалатами лыжного батальона, и засыпали мерцающей мерзлой землей, и троекратными выстрелами армейского салюта запечатлели навсегда их походный покой. Свежую могилу завьюжило январскими лютыми снегами, опознавательные знаки занесло в весеннее половодье, и обнажившийся из-под снега пустырь вольно зарос крапивой и чертополохом, зацвел лиловыми колючками в птицах щеглах.

Туда-то, в котлован, и порешили съездить мы с соседским мальчиком Васяткой.

Дело было утром, хотя и не ранним, золото густо перемешалось с синевой, бархатная пыль дороги не принимала отпечатка шин. Никто ничего не видел - мы ехали, не оставляя следа: я - в торчащем больно седле, налегая на мельницу педалей, пышущий жаром Вася - на раме, вцепившись в юркий руль и на весу болтая, как стрелками, загорелыми в цыпках ногами.

Метров за сто от пустого, в застывшей позе зевнувшего, экскаватора мы бросили велосипед бочком на траву и, осмотревшись, приблизились к обрыву длинного, довольно широкого рва. Накануне прошел сильный дождь, в котловане стояли небесные лужи, а в лужах четырехдырыми восьмерками меркли выпавшие из земли черепа. Апофеоз войны! Лишь зловещих воронов и эффектной пирамиды не хватало до полного сходства с картиной Верещагина. Тишина стояла вертикальным параллелепипедом, улетающим в муравьиные небеса.

Вася остался там, на срезе дерна, а я, неловко поскользнувшись на синей жиле глинозема, кое-как сбежал на дно котлована. Оно, как ни странно, было ровным и гладким, как днище морского шлюпа. Лужи светились зелено, как на палубе морские глаза. Влажная глина дна сразу засыхала под моими стопами, одеревеняясь в гробовой покров.

Я взял в руки череп из неглубокой лужи; эти грубые надбровья и косой лоб удивили меня. Череп, отчего-то, показался мне маленьким, почти отроческим, и беззащитным в своей доступности. Еще поразило меня отсутствие нижней челюсти, я даже поначалу стал искать ее по сторонам, но опомнился, взгрустнул и, погладив беззубую голову мертвеца, опустил ее у линии лужи.

Потом меня потянуло налево, к срезу рва, образованному зубастым ковшом колхозного механизма. Этот срез трехслойного торта, поданного к столу, был влажен, разноцветен и густо порист. Я прошелся по двум векам практической археологии в поисках наиболее совершенного головного шара, но долго не находил ничего подходящего. Мне, собственно, не приходилось копать; довольно было перемещаться по горизонтали котлована в любую сторону, а также, приседая на корточки или дотягиваясь рукою повыше, лишь дотрагиваться слегка до поверхности отвеса, и очередной череп сам, точно биллиардный шар, разве что втрое толще, выкатывался мне на ладонь. Я осматривал его с печалью, на прощанье гладил и водворял в пустую глазницу гнезда.

И вот, почти в самом левом, дальнем углу братского ковчега, в шоколадной глине нижнего слоя, на уровне своих лодыжек, я, посмотрев туда, будто бы уловил чей-то встречный, пристальный, стонущий взгляд. Я нагнулся к земле, но, кроме сизой глины да обрыва гнилой древесины бывшего гроба, так ничего и не увидел. Хотел было уйти, но помедлил и нагнулся вновь. Раза два-три ковырнув в податливой глине, я почуял пальцами глазницы и острый проем переносья; чуть-чуть, как можно нежней пошевелил нащупанное целое и скоро освободил из плена крупный череп француза, павшего под стягами своего Наполеона Бонапарта. Этот череп был темен, сыр насквозь влагою Стикса, полн внутри землей и оттого тяжел, как пудовая гиря. Взяв его на ладонь, я удивлялся постепенно: удивление росло, как ускорение.

В могиле, к которой я прикоснулся, без сомнения, спал мыслитель. Школьными шумными экскурсиями нас уже водили в античные залы музея на Волхонке, и я знал, представляя себе, каков лоб у Сократа или у Юлия Цезаря.

Этот , галльский лоб был высок и прекрасен даже в унижении смерти.

Печальные глаза мерцали искорками укоризны из правильных, плавных эллипсов мертвого лица. Даже отсутствие челюсти и части зубов отчего-то не раздражало в этом французе, пришедшем из далекой войны. И я понял, что обязательно возьму его с собой, хотя не собирался этого делать накануне, когда мы с Васяткой обдумывали наш выезд.

С круглым черепом у плеча я взлетел разом по круче из котлована к июльской траве. Моего Васи здесь не было и в помине; для верности я раза три-четыре кликнул его, но и без оклика было ясно, что Васи и след простыл.

Подняв велосипед за рога, я погнал его вперед левой, а в правой, как в цепкой римской пятерке, нес драгоценный холодящий груз. Солнце расходилось кругами, ныряя, как поплавок в воде, там в небе, над моим правым виском. Начался медленный спуск к реке, тропа шла восьмерить в густеющей траве, волнистый каменный песок сменил траву, и вот: резкий блеск мозаичной воды, - Руза.

Велосипед - педалью в песок, сам - к светлой райской воде.

Я долго, старательно, с любовью мыл и тер песком обретенный волею случая череп галла, но, как ни старался, не мог его оттереть добела, хотя через час-другой работы он уже не был таким африкански-шоколадным, как в своей земле, а стал бледно смугл и гладко-шершав, точно каравай свежеиспеченного хлеба. Пока я, уткнув ребячьи коленки в блеск Рузы, разглаживал пальцами круглую мудрую кость черепа, солнце над моею головой успело заметно сместиться к западу и, как шпага забежавшего сзади партнера, впилось лучом в мой шейный позвонок. Я понял, что пора, что надо поспешить домой к обеду, что иначе тетушка Варя и милая моя бабушка станут волноваться: они уже - вижу въявь! - собирают на стол.

Я встал на затекшие, в зудящих иглах ноги; череп взирал на меня снизу из светлых набегающих очей Рузы...

Сначала я вез череп, держа его в руке, в другой, но рука уставала, приходилось править попеременно то левой, то правой, руль вихлял и раза два я чуть было не "навернулся" (выражение тех лет). Выбравшись на спину булыжного шоссе, пустынного в этот час, и оглядевшись с надеждой, я рискнул поступить слишком смело, что хорошо понимал уже тогда.

Оттянув согнутую углом трапецию пружины на багажнике, я поместил череп на место поклажи и, ласково прижав его к горячей раме велосипеда, медленно отпустил мощь пружины. Он - как встыл.

Я помчал по булыжнику шоссе, как по бетонной нити - легко и без всякой дрожи в суставах машины. Руки надежно легли на изгиб рогов, педали крутились, как два густых пропеллера, встречный воздух пружинно уперся в грудь, не мешая движению. В несколько мгновений миновав петляющий проселок, я сбавил скорость в соседствующей с Медведевым деревне Лапшино. Бабки в белых платках, коротающие век в разговорах на завалинке, увидав "дачника" велосипедиста, зашушукались, и я уловил порхнувшее за спиною:

- Нешто хлеб нынче дают?

Я понял, что они сослепу ошиблись, и впрямь приняв коричневатый череп за каравай свежего хлеба. И подумал: ну ладно, пронесло. Хорошо, что не разглядели - разговоры пошли бы.

Подрулив к куркинской усадьбе, не доложившись, я упрятал сначала череп в лопухи, умылся и вовремя успел сесть за обеденный стол.

Когда завечерело, некий зуд и томление охватили меня, не давая покоя, мурашками заползая за шиворот, подбираясь к самому сердцу, как медвежья зимняя лапа. Я не мог осознать, что же это такое со мной творится, кто и что от меня исподволь требует и куда гонит и зачем. И вдруг - осенило.

Как потерянный, в неком остолбенении, я убрел вдаль за лопухи, к пестрым рядам цветущей картошки, где неизвестно кем был брошен длинный и ровный, срубленный из осинки шест. Я ненароком его приметил еще накануне, хотел прихватить к дому, но - оставил лежать в пыльной ботве на всякий случай. Этот-то шест я и взял, будто канатоходец под куполом, сомнамбулически вернулся по затуманенным лопухам к куркинскому хлеву и, примеряя, поставил шест вертикально чуть в стороне от проема для впуска овец внутрь хлева.

Шест антенною взмыл в тучи выше рябины-семилетки.

Потом, бросив шест в дурманную крапиву, взял из-под лопуха череп моего галла и долго держал его в руках на уровне глаз. Поцеловал и, водрузив осторожно на верх шеста, поднял в небо. Он забелел лбом в облачке над крышею дома, над красной трубой дымохода, над пенными мелкими кудряшками старой березы. Толстый осиновый комель шеста неожиданно легко проткнул перегной, похожий на пропитанный маслом войлок. Дрожь, как беглая эстафета, вскинулась по шесту снизу до самого верха. Большой череп, вздрогнув, вдруг повернулся разом против часовой стрелки, плавно пройдя заданный сектор круга. Мой взгляд метнулся в даль, указанную взором мертвого галла, - я встретился там с прекрасным, багряным оком закатного солнца.

Мне стало не по себе, я поскорей побрел в дом коротать вечер за самоваром, разговорами, перелистывая Пушкина. Но чтение не шло впрок, разговор не клеился, и незаметно от домашних я улизнул спать.

Наутро пение скворца разбудило меня скрипом чумацкого обоза. Я вспомнил лукавого Гоголя и бодро вскочил с постели, обжегшись холодным чистым полом горенки. Какая-то сила из помещения исторгла меня на волю, во двор; слева, слева, сквозь разреженную листву орешин на исходе соловьиного оврага, рассеянным пучком лился и искрился золотой Божий свет. Круто повернувшись, я взглянул направо, в сторону шеста - и обомлел.

Шест был пуст!

Он, как длинное древнее удилище, чуть-чуть покачивался верхним концом в утреннем чистом и невесомо-огромном небе, которое, казалось, расходится от точки встречи с кончиком шеста во все стороны света, как мириады концентрических кругов в синей влаге Вселенной.

* По свидетельству автора, он много лет был уверен, что описанное событие действительно произошло, однако, взявшись его записать, вдруг усомнился, не был ли это сон наяву. (Ред)