ЮРИЙ СТЕФАНОВ
КЛАДБИЩЕ ДИНОЗАВРОВ
А. и Б. Шамотам.
За ночь поналетело, понаползло в сад видимо-невидимо ящеров, переломали все георгины. Помяли картошку. Разлеглись между грядок - и лежат. Свиньи, да и только. А те, что помельче, облепили старую грушу, у которой ветки и без того обвисли, как у ивы: год выдался урожайный, на целую зиму хватит моченой козички, мама уже прикидывала. Подошел поближе - поглядеть на тех, что словно бабочки-пяденицы распластались по корявому стволу и глаза от усталости затянули бельмами в бурых прожилках. Совсем такие, как их рисуют в книжках о прошлом Земли, только жутко заляпаны пометом. Оно и понятно: сидят на ветках таким скопом целую ночь и гадят друг на друга.
А иные уже валяются среди падалицы, дохлые.
И жалко чего-то мне их стало. Ни дать ни взять - неоперившиеся воробьята, когда они по неосторожности шмякаются из гнезд на утоптанную садовую дорожку. Тельце в гусиной коже, влажные крылышки подмяты под себя, червеобразная шея скручена чуть ли не узлом, а огромные нарядные веки захлопнуты как крышка на нищенском гробе из некрашеной сосны.
И, разумеется, непременные муравьи снуют у них меж коготками, налаживая поставку продовольствия в свои пирамидальные города-государства.
Пока я на них смотрел, в голову мне шмыгнула людоедская тема из любимой побасенки про лису-плачею. Там, под самый конец, сказано о том, как шмякнулась с вершины мирового дерева бестолковая старуха - и расшиблась в лепешку. А старик приглашает к мешку со старухиными костями некую лису (персонаж, заметим в скобках, вполне даосский), имевшую репутацию профессиональной вопленицы, чтобы должным образом отпеть и оплакать свою ниспадшую с седьмых небес супругу. А эта лиса, не будь дурой, сожрала ее со всеми потрохами - и поминай как звали.
Если разобраться, речь тут идет, конечно, не о физическом людоедстве (хотя и это не исключено), а, так сказать, об астральном, тем более, что эта старуха каким-то боком удостоилась хотя бы временной близости к звездам. Как бы там ни было, параллель с птенцами и муравьями бросается в глаза. Не могла же, в самом деле, эта лиса-оборотень всю свою тысячелетнюю жизнь питаться духом святым в надежде на то, что ей будут сваливаться с эмпиреев всякие там астральные старухи. Нет, конечно. Она, как простецкий муравей, просто следовала своим путем-дорожкой, своим Дао, а уж Дао-то всегда выведет даоса к хорошему куску, накормит и напоит до отвала. Недаром все они таки сытенькие, пузатенькие - живых мощей в ихней иконографии не наблюдается.
И тут я подумал, что даосы и муравьи даже внешне смахивают друг на друга и животиками, и всей повадкой. И что тропки муравьиные, с виду такие путаные, по сути дела, жутко целеустремлены (цель - муравейник); их магическая сеть - великолепный символ Пути с большой буквы, иероглиф Дао. Беги себе по такой тропке, куда глаза глядят, или даже с закрытыми глазами (не знаю, впрочем, дано ли муравьям зрение или они обходятся только нюхом и телепатией), только не сбивайся в сторону, не тори новых путей, - и непременно вернешься к закату в свою житницу, и даже не с пустыми руками.
Тут сестричка Лиля подбежала, попрыгала вокруг груши на одной ножке и говорит:
"У, какие! А есть их можно?"
А тетя Леля подошла и говорит:
"Фу, даже страшно подумать, чтобы такую погань в рот взять." В ту войну, помню, когда спасались и от белых и от красных в бывшем имении Фета, жарили мы речные ракушки, да и то через силу ели.
А я говорю:
- А вот в романе академика Обручева "Плутония" этих ящеров едят и даже нахваливают. У них, оказывается, мясо повкуснее любой телятины.
Сам я, по правде сказать, телятины этой в глаза не видел и слабо себе представлял, что в ней такого особенного. Вонючие коровьи рубцы - мама жвакала их прямо на речке, охаживая вальком как грязное белье, были пределом моих познаний по части убоины, если, конечно, не считать ежеосенней эпопеи с закланием поросенка, но об этом дальше. Как-то в книжечке Ольги Перовской "Ребята и зверята" я наткнулся на замысловатое слово "пельмени" - и побежал к тете Леле расспрашивать.
"Это, отвечает, была до войны такая пища, до того вкусная, что ми один писатель не опишет, хоть ты его на месте расстреляй. Сомневаюсь, чтобы твоей Софье Перовской это удалось. Да и вряд ли ихняя благородная семейка жаловала такие мещанские разносолы. А продавались они в картонных коробках, в замороженном виде. Нам-то, конечно, до них не дотянуться, а ты. Бог даст, доживешь и попробуешь."
Я мороженого не любил, баловство одно, и к объяснениям этим отнесся с недоверием: мало ли каких глупостей взрослые не напридумывают.
Пока мы так разговаривали, подходит мама и говорит, что надо бы сбегать за Казиком, а то его еще кто-нибудь из соседей перехватит: ящеры заползли почти в каждый сад.
Казик был толстый поляк, с толстой польской шеей и польскими висячими усами, совсем как у Тараса Бульбы с картинок Кибрика; из года в год, глубокой осенью, он резал у нас поросят. Только в это предзимье никакого заклания не предвиделось, потому что предыдущей весной поросят перестали продавать, что-то с ними приключилось, мор какой-то. Объелись свиноматки картофельной ботвой с колорадским жуком - и начались у них выкидыши. А что касается Казика, то он еще в ту войну бежал из своей Польши от германских зверств и навсегда обосновался в самом нутре России, пустил корешки в скудный ее чернозем. Он был, как мне кажется, великий мастер своего дела, равного ему я не только не видел в жизни, но и в книгах о таких не читал. Есть какая-то, впрочем, история, автор за нее премию получил, в ней этот премированный специалист по бандитам и партизанам взахлеб описывает своего резника (такое же, думаю, впечатление детства, как и у меня), устрашающего типа с двумя или более кинжальными штыками за поясом; и уж так ловко его малороссийский живорез вязал кабанчиков по рукам и ногам и серией метких ударов в жизненно важные центры отправлял на тот свет.
Не таков, ах, совсем не таков был наш Казик! Не связывал он поросят, не поил их дурманом. Флегматично выслушав жалобы мамы и тетушек на дороговизну, безденежье и прочие напасти, он выходил во двор и долго мыл редким снежком небольшие и - при его-то комплекции! - неожиданно изящные кисти рук, мыл и насухо вытирал грязной тряпицей. В эти минуты я всегда сравнивал его с муравьем из знаменитой басни Крылова: была у меня больше-форматная, на желтой газетной бумаге, книга этого замечательного русского Лафонтена (или Эзопа?) с довольно корявыми, но дотошными картинками, из коих мое детское внимание в особенности привлекала та, на которой красовался основательный мужичок на фоне своей кулацкой житницы, а перед ним понуро переминалась стиляга-стрекоза с гитарой под мышкой. Не бегал этот муравей по чужим дорожкам, не заслушивался тлетворными мелодиями Лещенко и Вертинского, вот и не приходилось ему в волчью пору предзимья обивать чужие пороги, вымаливать черствый кусок у какого-нибудь колорадского жука или хлебного долгоносика. Разве что наступит чужой равнодушный сапог на его пирамидальный город-житницу, разворотит все подземные сусеки, переморозит малых детушек, а самого хозяина хорошим пинком выставит на спец-поселение, куда-нибудь в Пермскую область, на родину допотопных чудовищ.
Колыхая муравьиным брюшком, Казик доставал из рваного портфеля обычный хлебный нож с тонким и гибким лезвием, сточенным вдоль чуть ли не наполовину, натирал его ручку, а заодно и свои ладони, зубным порошком из продавленной картонной коробки, сдувал со штанин белый налет - и шел в закуту.
Он шел в закуту и долго болтал с поросенком по-польски, дружился. Потом выводил в сенцы, заваливал на бок и принимался щекотать брюхо. Поросенок сопел и хрюкал от удовольствия, Казик тоже. Казик умел понимать свиней, он моментально раскусывал их доверчивую душу. Когда он склонялся над жертвой, чуть ли не валялся с ней в обнимку по щелястому полу, трудно было разобрать, где поросенек, а где поляк. Шея резника вздувалась, словно капюшон кобры. Но кабанчик и не подозревал, что за змею он пригрел у себя на груди. Он стонал от счастья, а вислоусый изгнанник с берегов Вислы тем временем поднимал его левую переднюю ножку и, не переставая щекотать, брал в правую руку свой хлипкий инструмент. Отведя кончик лезвия сантиметров на сорок, он тычком всаживал его в розовую, заляпанную оливковым пометом, нежную кожу. Он все делал неторопливо и безо всякой театральности, он знал, что делал. Поросенок страшно вскрикивал, дергался и тут же затихал. И Казик начинал спокойно его опаливать и свежевать.
Я никогда не переставал любоваться Казиком. Свое грязное призвание он осуществлял столь чисто, любовно и красиво, что тем самым как бы (или безо всяких "как бы") освящал его. Так, наверное, кололи кабанов или быков, назначенных в жертву нашим общим славяно-балтийским богам, его предки, какие-нибудь там древние пруссы или воспетые Рерихом литовские вайделоты.
Не умелец он был, а жрец.
Мягко ступая самодельными галошами из автомобильных шин, медленно и свирепо лаская свои диковинные для среднерусского глаза усы. Казик прошел в сад и долго смотрел, как ящеры довершают его разорение.
Роса уже сходила с вялой ботвы, подсыхала нежная слизь на гусиной пупырчатой коже несчастных зеленых чудовищ. Вот пригреет посильнее - и конец им. Как тяжело дышат изгнанники с допотопных влажных полян, как обреченно задергивают глаза нарядными веками.
Казик медленно поворочал почти квадратной головой на непомерно толстой шее:
- Чтой-то они квелые какие. Дуже квелые. Не жиць им. Поможу-ка бедной твари.
Он велел всем идти из сада, и сестричка Лиля, предчувствуя, что сейчас произойдет, белым мотыльком вылетела со двора.
Я вскочил на крыльцо, откуда была видна ветхая козичка и, привстав на цыпочки, следил, как он, для начала, подошел к морщинистому стволу, обремененному своими и чужими плодами, и потряс его. Некрупные, размером с ворону, ящеры посыпались на землю вперемешку с грушами. Не знаю, что он там с ними делал, сцену жертвоприношения загораживали кусты крыжовника, разубранные мохнатыми лиловыми ягодами, в которых мне всегда мерещилось что-то доисторическое.
Потом из-за этих, вполне соответствующих действию, кулис потянуло знакомым, тошнотворным и сладким запахом крови, но никаких звуков не донеслось. То ли ящеры вообще не умели кричать, то ли боль в них притупилась миллионнолетней усталостью. Может быть, они именно потому поналетели, понаползли к нам в сад, что им не терпелось умереть, но не хватало для этого собственных сил. И они доверчиво подошли к человеческому жилью, надеясь на легкую и почетную смерть под хлипким ножом их собрата по несчастью, изгнанника с берегов Вислы.
Тут хлопнула калитка и тощая, глазастая, похожая на попрыгунью-стрекозу, соседская девочка Аня заверещала:
"Велено все лишнее мясо сдавать на спецзаготовки, а черепа вываривать и отправлять в музей. Постановление райсовета. Участковый придет проверять. Штраф - сто рублей новыми."
"А как же их отправишь, если они с комод размером? - засомневалась мама. Тут когда картошки привезти, или угля, и то подводу не допросишься."
"Не беспокойтесь, тетя Настя, будет вечером подвода от райконторы по озеленению, папа уже ходил хлопотать, ему как ветерану обещали. С двух участков на одну подводу погрузим, а вы нам потом за это вашу грушу-козичку уступите, это ведь на самом деле папина груша, вы ее у нас при немцах под шумок оттяпали."
В саду зияла огромная яма, вымазанная изнутри цементом, откуда только она там взялась? Чуть не в пол-сада, квадратная, страшная, почти доверху заваленная слабо кровоточащими кусками белесоватого мяса.
На спорной груше покачивались под слабым августовским ветерком подобия застиранных портянок, перехваченных посередине веревочками.
"Это для тети Нади, - сказала мама. - Навялим побольше и отправим ей лишнюю посылочку. Каково-то ей там, на лесоповале, без мясного. Двадцать четыре года еще сидеть. - И сморщила брови, стараясь не заплакать. - Вот за такую же несчастную грушу села, или что там эти мужики по пьянке не поделили. Куст крыжовника, что ли. А вся-то ее вина, что она им землю нарезала при немцах..." По всем дворам, по всем окрестным садам слышались голоса, стучали ножи, тянуло дымом, а где уже и патефон завели: "В колхозах хлеба полные амбары, привольно жить нам стало на Дону..."
В ворота, распахнувшиеся сами собой, въехала телега, запряженная парой лошадей, привычно костлявых и понурых. Она смахивала на гроб без крышки, поставленный на колеса, или на непомерно удлиненный срез ячейки пчелиного сота. За версту разило от возницы смрадом выгребных ям:
райконтора по озеленению, явно саботируя грандиозные планы касательно лесозащитных полос и прочих великих строек коммунизма, занималась, как и раньше, привычным золотарным промыслом. Возница шагал рядом со своей колымагой, безликий, молчаливый и ко всему, кроме своего дела, безучастный, словно Анаон, бретонский ангел смерти, о котором я, любознательный провинциальный мальчик, узнал лет двадцать спустя из волшебной книги Анатоля ле Браза. На передке телеги высилась груда огромных черепов, от нее шел пар, как от неостывшего студня. Впрочем, вру: черепа эти были не так уж и велики, размером с коровий, наверное, вряд ли больше. Призрачные лошади вконец разворотили остатки грядок и клумб.
"Помогать вам с черепами-то, или сами управитесь? - спросила мама."
"А, на он!" - глухо отозвался возница на бретонском наречии. Потом вяло взмахнул концами вожжей и двинулся через наш сад на дальний участок, где через несколько дней должна была умереть от бескормицы и неухода новорожденная девочка.
Казик вышел из-за кулис, разукрашенных допотопными райскими ягодами, с изрядным куском убоины в одной руке и ножом - в другой. Он порезал мясо, отбил его обухом клинка и побросал на самую большую сковородку, что нашлась в доме. Потом скинул пиджак, стянул со ступней оранжевые резиновые постолы - и мама подала ему умыться. Он закурил и сел в тени отцветших кустов дожидаться водки и жаркого.
Мама и тетя Леля смущенно переругивались в сенцах:
"Может, ему и хватит, как обычно, - утверждала тетя Леля, - всегда-то ведь четвертинкой обходится." "Так-то - как обычно, оправдывалась мама. А обычно - один поросенок, только и делов. Нет, Леля, ты только прикинь, какую проорву этой пакости пришлось ему сегодня перерезать. Да еще яму вырыл, да цемент не наш - откуда только он его раздобыл? Да освежевал, да присолил, да вялить повесил, да кости закопал, да головы эти рогатые на студень выварил, как думаешь, легко это? Нет, ты как хочешь, а сегодня придется на поллитровку раскошелиться."
И она побежала в "Кубышку" - магазинчик на соседней улице, крохотную бревенчатую лавчонку на кирпичном подклете, гнусное заведеньице с гнилыми ставнями, обитыми расползающейся жестью. Попал бы прежний хозяин в этот свинарник, не узнал, ни за что не узнал бы своей торговой точки. Все по-другому, а уж про товары и говорить не приходится.
Слева - хлебный прилавок, где отпускают вразвес тяжелые, клейкие наощупь буханки. Протомившись добрых полдня в очереди, я редко отказывал себе в преступном наслаждении: шел домой и понемногу, по крошке, отщипывал от довеска (а довесок был почти всегда) кисловатую тягучую мякоть, не торопясь перетирал зубами и заглатывал только тогда, когда она превращалась в почти не осязаемую для десен и языка дрожжевую слизь.
Прямо - бакалея, полки, уставленные правильными бело-красными пирамидками крабовых консервов, бутылками недавно подорожавшей "Московской" и стопками папирос "Дели"; справа - галантерея, где помимо целлулоидных расчесок под черепаху, полинявших галстуков и уже известного читателю зубного порошка, переливались через края фанерного ящика потоки веселеньких латунных значков, собачек и кошек. Их никто никогда не покупал, да и были они не для продажи. Их всучали покупателям, особенно малолетним, вроде меня, вместо сдачи, а назад не принимали. В каждом доме по углам ютилась уйма этой латунной живности, на радость детям, на тайные слезы и явный гнев родителям. Так что не морочьте мне голову историями про послевоенные займы: бывали способы попроще и половчей, а главное - порегулярней - залезать в карман бессловесного обывателя, да и сейчас, небось, есть. Наверняка уж какой-нибудь НИИ организован для научной разработки подобных финансовых мероприятий.
"Ну, давайте первым делом тетю Фросю помянем, царствие ей небесное, прокашлялась мама. На Покров как раз четыре года будет. Ах, питание бы ей тогда хоть какое... Ну, да что там говорить
Казик влил в себя полный граненый стакан и, как это ни банально, покрутил усы. Потом положил каждому в тарелку по куску первобытной телятины, щедро покидал сверху зелени. Я, по своему обыкновению, повертел носом, посомневался, но голод, подстегнутый любопытством и впечатлениями не совсем обычного дня, взял верх над подозрительностью и привередством. Мясо, разумеется, было вполне съедобное, не станет же врать академик Обручев, автор знаменитого романа "Плутония". Но вкус совсем непривычный, в нем таилось нечто настораживающее, тухловатое, болотное:
Так пахнут сыростью гриба,
И неуверенно, и слабо,
Те потайные погреба,
Где крот живет и бродит жаба.
Так, или похоже, пахнет растертый между пальцами жирный хвощ. Так пахнет прошлое", написал бы я, для пущей важности отбив ту пошлость с красной строки, но не стану этого делать. Это было просто-напросто вполне съедобное мясо, только с необычным привкусом. Но ем же я креветки с пивом? Пробовал же однажды в "Пекине" пресловутые тухлые яйца? И ничего. А тут убоина, коей не гнушались видные русские палеонтологи, исследовавшие самую сердцевину земного шара. Очень даже можно есть.
А наевшись, я снова побежал в сад - взглянуть на яму. По дороге заметил, как, хищно изогнувшись, желто-черный наездник-ихневмон всаживает яйцеклад в загривок неуклюжей, устрашающе рогатой гусеницы, на свой манер запасая нетленную пищу для будущих лихих наездничков. А потом тащит этот свой живой инкубатор в заранее вырытую норку, в ямку среди двух стебельков свербиги, вполне съедобной травы.
Яма раздалась во все стороны, пар над ней и не собирался оседать. Она почти слилась с провалами на соседних огородах, где распоясавшиеся патефоны уже переключились на Вертинского и Лещенко.
У меня плыло в глазах от липких испарений, сытости и усталости. Я немного вздремнул под старой грушей, на которой вперемешку с плодами покачивались белесоватые лохмотья, предназначеные для отправки в Коми АССР, на родину пермских чудовищ. Мне снилась лиса-плачея: она сидела у самого ствола, умильно поглядывала на недоступные ей разносолы и по временам тихонько взвизгивала от вожделения. Стало быть, старуха давно уже съедена, подумал я во сне.
А когда проснулся, увидел, что на свете нет ничего, кроме большой ямы, и я стою у самого ее края. Я чуть не написал: "кромешной ямы", вспомнив об этимологии слова "кромешный". Кроме, край, краюха. Слово это означает "внешний" (по отношению к нашему миру) и в Писании обычно прилагается к аду. Кромешниками звали опричников Ивана Грозного.
Яма эта была уже не ямой, а сферой; из куба она превратилась в шар, и он кишел людьми. Они откуда-то наползли, поналетели в него - и все жевали, жевали.
"Господи, да они же все наше мясо пожрут!" - подумал я и, едва успел подумать, как один их тех, что копошились на поверхности равномерно вспучивающегося пузыря, не переставая двигать челюстями, прохрипел:
- А ты прыгай к нам, у нас хорошо, вот увидишь.
- Да ну вас, ответил я дрогнувшим голосом, там страшно.
- Страшно везде, зато здесь сытно.
- Я уже наелся.
- Небось, проголодаешься. Ваша пища - на время, в наша - вечная. Ну, давай.
Я не в силах был ни сделать шаг вперед, ни отступить. Все стоял и смотрел, как передо мной переливалась, медленно кипела теперь уже совсем однородная перламутровая масса. И вдруг заметил, что по скату этого огромного мыльного пузыря скользит - то вверх, то вниз - почемуто до сих пор не всосанная и не переваренная - небольшая, типично пролетарская кепочка, серая в черную клетку; я и сам одно время носил такую.
Это было так неожиданно и потешно, что я не смог удержаться от смеха. Кромешная кепочка! Кто же это ее, интересно, обронил? Что за неправдоподобная деталь такая, ха-ха-ха!
Я плюнул в нее, но не попал. Тогда я плюнул еще раз, с досады, и путаными садовыми дорожками, перепрыгивая через выпавших из гнезд воробьят, помчался за ворота катать погонялкой обруч. Потом я не раз откапывал в саду диковинной величины костяки, желтые и трухлявые, набирал полный мешок и относил в утиль, где приемщик неизменно морщился:
- Господи, ну что за страна! Можно подумать, что не огороды у нас, а городские бойни
Платили за кости (лошадиные, крупного рогатого скота, а придется - и человеческие) копеек, помнится, по двадцать. Сдав килограмма два, можно было наскрести на порцию мороженого, но я его почему-то не любил и никогда не покупал.
1975 - 1983